– Какое блаженство, Антоний, в живописи: что перед ней песнь? Споёшь, и где она? а твоё искусство вечно, Антоний.
Антоний горько усмехнулся.
– Ты говоришь об искусстве?! Бессильно даже между нами, служителями этого искусства, сбросить мешающие жить тяжёлые цепи людского рабства… К чему тогда это искусство?!
Глаза Антония загорелись мрачным огнём.
– Будь проклято оно, заманивающее в соблазнительную даль недостижимых иллюзий!
Бледный Антоний дрожал, и глаза его дико сверкали.
Ревекка с испугом смотрела на него.
– Нет, не хочу! – с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.
Поняв, что он хочет сделать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою.
Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел её. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.
– Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать… Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать её в своей душе… Ревекка, я знаю её!.. – вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких замерших глаз Ревекки…
– Безумство, Антоний! Сладкие чары первых порывов быстро пройдут… я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой, ты никуда не войдёшь рядом со мною…
– Я везде войду, и не найду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.
– Это огонь слов… Общество…
– Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.
– Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…
– Нет, Ревекка, нет! – страстно заговорил Антоний, – над чем смеяться?! Над тем, над чем моё сердце обливается кровью? Смеяться?! За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?
Антоний подвёл её к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своём табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.
– Над этим смеяться? Пусть смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для убеждённого человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.
Антоний подошёл к другой картине.
Зелёно-прозрачный жидок, весь в пуху, грязный, с рыжей, клином бородкой, сидел на столе и смеялся.
– Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым весёлым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжёлый, треснувший свод их жизни, – этот смех от Бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…
Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.
– Ты – мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…
Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном гранёном фонаре.
Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.
Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.
Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.
Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда всё, – всё в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание, и чувствуется неземная сила порыва.
– Антоний, какое чудное мгновение!.. – шептала Ревекка.
– Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением! – страстно ответил Антоний.