Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры.
Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо.
Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть.
Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным.
Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему:
– Если б и не знал я, что отец твой военный, то можно угадать это по твоей осанке.
Семенов удовлетворенно, но в то же время выжидательно оправился, и лицо его приняло еще более официальное и важное выражение.
– Полковник? – спросил Корнев.
Семенов кивнул головой.
– Я видел его… Денщиков бьет?
– Если виноват, спуску не даст.
– Вот этак, – сказал Корнев и, скорчив свирепую физиономию, идиотски скосив глаза, сунул кулаком в воздух.
Все рассмеялись.
– Ты, конечно, тоже будешь военный? – спросил Рыльский.
– Об этом еще рано теперь говорить, – ответил, еще более надувшись, Семенов.
– Дело тятькино, – рассмеялся Рыльский.
Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил:
– Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца.
– Понятно, – с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся.
– Настолько глуп, что в бога верю… Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство.
– Это к прежнему счету, – продолжал тем же тоном Рыльский, – немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов – за их пустое легкомыслие…
– Собственно, это очень характерно, – вмешался Корнев, – ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь?
– Вовсе нет.
– Ну, кого же ты любишь?
Семенов подумал.
– Испанцев, – ответил он.
– Ты видел хоть одного испанца? – спросил Корнев так, что все рассмеялись.
– Я и Америки не видел… По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя?
– Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь?
– За бой быков, – заговорил Рыльский, – за учреждение ордена иезуитов…
– Иезуиты уж это ваше польское дело… По-моему, каждый поляк иезуит.
– По-моему? – вспыхнул Рыльский. – А по-моему, ты самодовольная свинья, которая вместо того, чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь.
– А ты… – начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор.
Все встали и быстро оправились.
Бритое широкое лицо инспектора на этот раз не было таким деревянным, как обыкновенно. Даже и в голосе его, сухом и трескучем, теперь отдавались какие-то незнакомые, располагавшие к себе нотки. Да и дело, по которому пришел инспектор, выходило из ряда вон. В его руках был печатный лист с приглашением желающих поступить в морской корпус.
Сообщив условия поступления, инспектор ушел, а класс превратился в улей, набитый всполошившимися пчелами.
Все говорили, все волновались, всех охватило приятное чувство сознания, что они уж не дети и могут располагать собою, как хотят. Конечно, это был, в сущности, только обман чувств, – у каждого были родители, но об этом как-то не хотелось думать, особенно Карташеву, и он так же решительно, как и его друзья Касицкий и Данилов, заявил о своем твердом и непреклонном намерении тоже ехать в корпус.
Волнение улеглось, больше желающих не оказалось, и товарищи смотрели на нераздельную тройку, как на что-то уже отрезанное от них.
Одни относились к отъезжавшим с симпатией и даже с завистью, и это льстило тройке, другие, вроде Корнева, не сочувствовали.
Корнев, грызя свои ногти, заявил, что не находит в карьере моряка ничего привлекательного.
– Еще бы тебе находить в ней какую-нибудь прелесть, когда тебя и в лодке укачивает, – сказал пренебрежительно Касицкий.
Корнев покраснел и ответил:
– Я-то уж, конечно, какой моряк, но если б меня и не укачивало, я все-таки не избрал бы карьеры моряка.
– Почему?
– Потому что не вижу никакой разницы между любым армейским офицером и моряком: та же бессмысленная жизнь.
– Почему бессмысленная? – огрызнулся Семенов.
– Да потому, что все, в конце концов, сводится: на-а плечо! на краул!.. Да ей-богу! Ну что, собственно, какую цель вы преследуете? Ну, будете ездить на пароходе, будете лупить линьками матросов и в то же время любоваться морем. Трогательная идиллия, чушь с маслом, такая же бессмысленная жизнь, как жизнь любого юнкера.
Данилов схватился с Корневым.
Доводы Данилова сводились к прелестям морской жизни, прелестям борьбы с морем.
– Собственно, – возражал Корнев, – какой в этой прелести, в сущности, смысл: победа? – ну, победил сегодня с тем, что завтра оно уже побеждено? Нет, завтра опять побеждай, и послезавтра, и до тысячи раз. В конце концов вся жизнь сведется к счету рейсов – одним больше, одним меньше…
Доводы Корнева сильно охладили отношения учеников к собиравшейся к отъезду тройке.
Карташеву тоже как-то в ином освещении представился корпус.
Тем не менее друзья попрощались, выходя из гимназии, с твердым намерением ехать в корпус.
Карташев пришел домой и к концу обеда приступил к переговорам с матерью.
Мать со страхом прислушивалась к словам сына, но делала спокойное лицо и ласково смотрела, пока он, глотая красный сочный арбуз, рассказывал ей о вызове желающих поступить в корпус и о решении его, Данилова и Касицкого.
– Поезжай… – проговорила мать серьезным, грустным голосом, когда он кончил.
Она вздохнула.
– Я мечтала о другой карьере, думала, что мой сын принесет мне университетский диплом… Жаль, что не исполнила папиного желания, когда тебе было десять лет, и сразу не отдала в корпус.
– В корпус, чтобы выйти офицером, я сам бы не пошел. Моряк и сухопутный офицер – громадная разница.
– Нет, уж хоть не обманывай себя: никакой разницы нет.
Наступило молчание. Карташева невольно поразило сходство взглядов матери и Корнева. Насколько Корнев при этом возвысился в его глазах, настолько же себя он почувствовал как-то униженным перед Корневым.
– Делай как хочешь, – продолжала, помолчав, мать. – Я думала, что ты поможешь мне по хозяйству без папы. Делай как хочешь.
Аглаида Васильевна встала расстроенная и вышла из столовой.
Карташев не ожидал такого конца.
– По-моему, Тёма, это глупость, – сказала его рассудительная сестра Зина. – У мамы здоровье слабое, ты, старший в доме, бросишь семью, уедешь в корпус… а кто ж здесь будет ходить в наемный двор, как мы останемся без мужчины?
– Я что ж, по-твоему, так и буду всю жизнь около вас торчать? – спросил с досадой Карташев.
– Да мне-то ты ни капельки не нужен, – поезжай хоть сейчас и куда тебе угодно.
И Зина ушла.
Карташев чувствовал себя окончательно сбитым с позиции: морской корпус, еще так недавно казавшийся делом решенным, отодвинулся куда-то далеко-далеко.
Наташа, вторая сестра, с любовью и грустью смотрела на брата.
– Ты когда, Тёма, поедешь? – спросила она, стараясь скрыть волновавшие ее чувства под маской простого любопытства.
Тёма заглянул в глаза сестры.
– Никуда я не поеду, – ответил он, вздохнув, и, встав, направился в кабинет.
Там он шагал в сознании принесенной им жертвы. Может быть, для жертвы его вид был слишком спокоен, но тем не менее это не мешало ему считать себя жертвой, и ему казалось, что он сразу точно вырос на несколько лет. Он лег на диван, заложил за голову руки и задумался о том, что жизнь не такая простая и легкая вещь, какой она кажется по наружному виду.
Так и уснул он, думая все о том же.
Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу.
Новое время, новые птицы, – новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими.
Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю.
Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор.
В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый.
Когда друзья уехали, Карташев на первых порах по отношению к Корневу старался удержаться на этой позиции. Иногда в споре, чувствуя, что почва уходит из-под ног, Карташев говорил:
– Послушай, Корнев, ты добрый, в сущности, малый, но эта твоя бабья черта…
– Я очень тебе благодарен за снисхождение, – сухо перебивал его Корнев, – но оставь его для тех, кто в нем нуждается.
Тогда Карташев, уязвленный саркастическим тоном Корнева, распалялся и начинал ругаться. Но и это плохо помогало и удовлетворения Карташеву не приносило. И не только не приносило, но мучило и искало выхода. Выходило как-то так, что все, что ни скажет он, все не то, всегда Корнев ловко, искусно сейчас же собьет его с позиции.
Карташев начал впадать даже в уныние: «Что ж, я глуп, значит? Глупее его?» – думал он, и его гордость не мирилась с таким выводом.
Они спорили решительно обо всем. Началось с религии. Сперва Карташев был горячим защитником ее, но постепенно он стал делать уступки.
– Не понимаю, – говорил раз Корнев, грызя свои ногти. – Или ты признаешь, или не признаешь: середины нет. Говори прямо, верующий ты?
– В известном смысле да, – ответил уклончиво Карташев.
– Что это за ответ? Верующий, значит… С этого бы и начал. А в таком случае о чем тогда с тобой разговаривать?!
– Ты переврешь всякое мое слово и воображаешь, что это очень остроумно.
– А это не умно и не остроумно, – вставил саркастически Рыльский.
Рыльский держал себя как-то пренебрежительно по отношению к Карташеву, как, впрочем, и к громадному большинству класса.
Вставка Рыльского так взбесила Карташева, что он покраснел как рак и выругался:
– Болван!
Рыльский поднял высоко брови и спокойно, насмешливо сказал:
– Вот теперь окончательно убедил: молодец!
Карташев открыл было рот, но вдруг, круто обернувшись, пошел и сел на свое место.
– Что, кончил уже? – окликнул его тем же тоном Рыльский.
– С такой свиньей, как ты, говорить не стоит, – ответил Карташев.
– Ну, конечно…
– Постой… – перебил Рыльского Корнев и, обращаясь к Карташеву, проговорил: – Ну, хорошо: ты говоришь, что я перевираю твои слова, так сделай милость, объясни, как же понимать тебя.
– Я не могу спорить, когда один перевирает, а другой горохового шута из себя корчит.
Рыльский открыл было рот для ответа.
– Молчи… – потребовал Корнев.
Рыльский замолчал и только рассмеялся.
– Ну, вот он молчит. Я тоже вовсе не желаю заниматься перевиранием твоих слов: ты сказал, что ты верующий в известном смысле. Я понял это так, что ты все-таки верующий. Выходит, я переврал: так объясни.
Если бы в классе были только Корнев и Рыльский, Карташев, вероятно, так и отказался бы от дальнейшего диспута, но тут было много других, и все ждали с интересом, что скажет теперь Карташев. В числе этих других многие любили Карташева, верили в его способность отбиться от Корнева, и Карташев скрепя сердце начал:
– Я признаю религию как вещь… как вещь, которая связывает меня с моим детством, как вещь, которая дорога моим родным…
Рыльский, повернувшийся было вполоборота, когда Карташев начал говорить, весело покосился на Корнева, отвернулся спиной к Карташеву, махнул рукой и уткнулся в книгу.
– Значит, ты сознательно обманываешь себя и родных? Выходит, что тебя связывает с ними ложь. Такая связь не стоит того, чтобы за нее держаться.
– А тебе разве не доставляет удовольствия на пасху не спать ночь?
– Никакого…
– Врет, – заметил Семенов, упрямо наклоняя голову.
– Да, наконец, это уже другая почва… удовольствие… И в снежки играть удовольствие, да не пойдешь же!
– А отчего мне не идти, если мне этого хочется?
– Ну, иди, – ответил Корнев. – Снег скоро выпадет. Вон товарищи уже ждут.
Корнев показал в окно на толпу уличных ребятишек.
Карташев тоже посмотрел и рассмеялся.
– Рыло, – сказал добродушно Корнев.
Впрочем, таким мирным образом споры редко кончались.
– Ты ему напрасно спускаешь, – брюзжал Семенов Карташеву, когда они по окончании уроков шли домой.
– Я вовсе не спускаю.
– Ну-у, спускаешь… В прошлом году, помнишь, как оттрепал его, а теперь уж сам говоришь: «В известном смысле…»
– Послушай, нельзя же действительно со всем соглашаться…
Карташев рассеянно скользнул взглядом по проходившей даме, по прилавку, заваленному грушами, персиками, виноградом, молодыми орехами в зеленой скорлупе, втянул в себя аромат этих плодов и договорил:
– Я верю… но не могу же я, например, представить себе небо иначе, как оно есть, то есть не простым воздухом.
И Семенов и Карташев, как бы для большей наглядности, подняли глаза в прозрачную синеву осеннего неба. С неба их взгляд упал на залитую солнцем улицу, скользнул туда, где ярко синело бесконечное море, теперь прохладное, спокойное, уснувшее в своем неподвижном величии.
Друзья остановились на перекрестке, откуда Карташеву надо было сворачивать домой.
– Я провожу тебя, – предложил Карташев.
И приятели отправились дальше. Они шли, и то сходились так, что плечи их касались друг друга, то расходились, рассеянно, мимоходом глазея на выставленные в окнах магазинов вещи.
– Конечно, есть в природе, – продолжал Карташев, – что-то непонятное, недоступное нашему уму… Я был бы слишком глуп, если бы не признавал того, что признавали люди, может быть, в тысячу раз умнее какого-нибудь Корнева или Рыльского.
– Терпеть не могу этого Рыльского, – перебил Семенов, упрямо наклонив голову.
– И моя душа к нему не лежит, – согласился Карташев. – У Корнева есть все-таки…
– Да я тебе скажу, что Корнев просто под влиянием Рыльского.
– Ты думаешь?
– Уверен… Просто сам разобраться не может, а Рыльского боится: все, что тот ему наговорит, то и повторяет.
– Нет, положим, Корнев и сам по себе не глупый малый.
Семенов сжал как-то губы и произнес сухо:
– По-моему, просто фразер.
– Да фразеры-то они оба.
– Ты посмотри, они обо всем берутся рассуждать. Ну что ж, в самом деле можем мы действительно обо всем иметь правильное понятие?.. Что, в сущности, их рассуждение? Мальчишество.
– Конечно, мальчишество.
– И я тебе скажу, опасное мальчишество, которое может привести ни больше ни меньше как к исключению… Это ведь все не ихнее… из книжек разных… Рыльский из воды сухим выйдет, а Корнев, как дурак, попадется. Вот отчего я и не могу считать Корнева умным человеком… Самое лучшее – подальше от них, – закончил Семенов.
Он оправился, как-то особенно выставил грудь, надулся и раскланялся с проезжавшим на извозчике военным.
– Плац-адъютант, – объяснил он Карташеву.
И оба оглянулись и смотрели, как ехал на извозчике плац-адъютант в полной форме, с наброшенным поверх мундира форменным пальто.
– Глупая у них форма, – сказал Семенов, – так, что-то среднее, – не то кавалерия, не то пехота: не разберешь.
Друзья прошли еще одну улицу.
– Ну, мне уж пора, – остановился Карташев.
– Еще через мост.
И они пошли через мост.
– Я бы тебя проводил, – сказал Семенов, смотря на часы, – да опоздаю к обеду… Отец насчет этого формалист… Да и действительно… ну, прощай.
Друзья попрощались у последнего поворота, откуда виднелся желтый с мезонином дом-особняк, где жила семья Семенова. Семенов и направился к нему спешной деловой походкой, а Карташев лениво побрел назад, щурясь от солнца и представляя себе, как Семенов торопливо взбежит по узкой лестнице в мезонин, положит там ранец, умоется, расчешет перед зеркалом волосы, а денщик почистит его щеткой. Затем он быстро спустится вниз; пройдет большой пустой зал и войдет в столовую, где уже собралось все семейство и глава его, худой, с суровым лицом полковник, в расстегнутом кителе, в синих штанах, молча шагает своими сухими ногами по комнате. Семенов подойдет, с выправкой шаркнет ножкой, наклонится и поцелует жилистую руку отца, произнося безличным тоном:
– Здравствуйте, папаша.
Затем подойдет к худой, с некоторой претензией одетой даме, небрежно подхватит ее руку, поднесет к губам, покровительственно нагнется, поцелует ее в губы, заглянет в ее добрые усталые глаза и скажет:
– Здравствуй, мамаша, как себя чувствуешь?
На младших братьев, Борю и Петю, Семенов вскользь только взглянет и пойдет к своему месту, потому что отец, посмотрев на часы, уже берется за свой стул.
За обедом всегда кто-нибудь из полковых, разговор по чину, а после обеда обязательная часовая пильня на скрипке. Семенов сам уже знает, торопливо благодарит и спешит наверх. Оттопырив губы, он аккуратно вынимает из ящика скрипку, достает смычок, долго настраивает, прислушиваясь, весь сосредоточенный, с поднятыми бровями, и, кончив скучную, но приятную по своим результатам работу, становится в позицию, вытягивает руку со смычком, прицеливается глазами в ноты, склоняет голову, и по дому несется твердый однообразный звук низких и высоких нот громкой скрипки. А там, в кабинете, сидит сухой полковник, курит, смотрит в окно, одним ухом слушает полкового, а другим – твердые отчетливые звуки нравящегося ему своей определенностью инструмента.
Эта хорошо знакомая Карташеву картина ярко рисуется ему, пока он в блеске веселого, безоблачного дня идет домой, и ему завидной делается эта налаженная, систематическая жизнь… Жизнь его родных и он сам представляется ему чем-то разбросавшимся, несобранным. Книги его, почти не связанные, то и дело скользят в руках, в голове бродит мысль и перескакивает от Семенова к Беренде, тоже скрипачу, игравшему, в контраст с Семеновым, так мягко и мелодично. Он вспоминает Корнева, Рыльского, вспоминает опасения Семенова, его охватывает какой-то страх за их судьбу, но последний совет Семенова «подальше от них» производит на него как раз обратное действие, и его тянет к ним, и он даже как-то мирится с неприятною внешностью Корнева и Рыльского; мирит его главным образом то, что это они говорят не свое, что не пред ними, Корневым и Рыльским, приходится преклоняться, а пред тем, чему и они поклоняются сами. А пред тем, чему даже Корнев и Рыльский поклоняются, пред тем и никому не обидно… «Все-таки они умные и умнее Семенова», – закончил Карташев свои размышления.
И даже нетерпимая внешность их, резкие выходки и те осветились иначе: «Просто мальчишки, – узнали, да и не говорят откуда, а вот если б я первый узнал, они бы не знали, что говорить. Все-таки я умный: они по книжкам, а я без книжек, и то совсем почти им не поддаюсь».
Весь класс разбился на две неравные партии: Корнева, немногочисленную, и – партию Карташева.
Группа Корнева сблизилась между собой и вне гимназии, – ходили друг к другу в гости, но так, впрочем, что с семействами не имели никакого соприкосновения. Обыкновенно компания собиралась в комнате товарища, – там курили, читали, туда приносили им чай. Если собрание было более обыкновенного, им уступались иногда и парадные комнаты, показывались на мгновение родные и уходили, сопровождаемые благодарственными взглядами молодежи. Что могло быть приятнее, как чувствовать себя совершенно свободными от необходимости чинно сидеть, чинно говорить. Какое удовольствие испытывала компания, когда дверь затворялась за непрошеным взрослым членом семьи! Корнев даст сейчас, бывало, козла. Рыльский поправит свой шнурок от pince-nez и снисходительно пустит: «Ха-ха!» Дарсье, потомок изящных французов, оглянется с комичной миной, подберет фалды и бултыхнется на диван.
– Послушай, француз, – скажет Корнев, – сегодня тебе спать не дадут.
– Откуда ты взял, что я буду спать? – фыркал Дарсье, поплотнее умащиваясь.
Корнев некоторое время добродушно рассматривал Дарсье и произносил с каким-то пренебрежительным снисхождением:
– Рыло.
– Сам ты… – так же добродушно огрызался француз.
– Что с ним церемониться? – говорил Рыльский, обращаясь к Дарсье. – Вот тебе постановление коммуны: если ты не повторишь последней фразы, когда остановятся, то каждый раз с тебя том Писарева.
– Ну… – размахивая руками, подскакивал До лба, – давай, брат, деньги, по крайней мере, без всякой помехи спать будешь.
– Дурачье, – смеялся вместе со всеми Дарсье, – не дам.
– Тем хуже для тебя…
– Хорошо, хорошо… – кивал головой Дарсье, – посмотрим еще.
Начиналось чтение: и в то время как все слушали с напряженным вниманием, Дарсье напрасно изнемогал в непосильной борьбе: что-то лезло на глаза, закрывало их, и Дарсье кончал тем, что сладко засыпал коротким чутким сном. Очень чутким. Чуть остановятся, уж Дарсье знал, в чем дело, и, еще не проснувшись, лениво повторял последнюю фразу.
А Рыльский делал жест и продолжал читать.
– А кто слишком склонен к Яни, того больно бьют по пяткам… Дарсье, повтори.
Дарсье вскакивал и быстро повторял, и от сумасшедшего хохота дрожали стекла, потому что Яни – и бог земли, и в то же время фамилия красавицы гимназистки, к которой неравнодушно французское сердце Дарсье: вся фраза выдумана Рыльским без всякой связи с предыдущим и последующим чтением, специально для Дарсье.
– Ну, так хоть это запомни хорошенько… – наставительно говорил Рыльский.
И снова шло чтение, а затем споры, рассуждения. Подымались разные вопросы, решались. Это решающее значение обыкновенно принадлежало Корневу и Рыльскому. Иногда выдвигался Долба – здоровенный ученик из крестьян, в прыщах, с красным лицом, с прямыми черными волосами и широким большим лбом.
– Лбина-то у тебя здоровенная… – говорил Корнев, внимательно всматриваясь в Долбу.
– Бык, – отвечал Долба и, расставя ноги, смеялся мелким деланным смехом.
Только глазам было не до смеха, и они внимательно, пытливо всматривались в собеседника.
Корнев грызет, бывало, ноготь, подумает и проговорит:
– На Бокля похож.
Долба вспыхнет, смеряет четвертью свой лоб, скажет «ну» и опять рассмеется.
– Способная бестия… – заметит опять Корнев не то раздумчиво, не то с какою-то завистью.
– Дурак я, – ответит Долба, потом заглянет в глаза Корневу и, пригнувшись, рассмеется своим мелким смехом.
– Да что ты все смеешься?
– Дурак, – ответит уклончиво Долба.
– Глаза хитрые…
– Мужицкие глаза.
– Положительно загадочная натура, – высказывал свое мнение Корнев в отсутствие Долбы и задумывался.
– Рисуется немного… но талантливый, подлец, – соглашался Рыльский.
Многочисленная партия Карташева была полной противоположностью партии Корнева. Все это были люди, которые ничего не читали, ничем не интересовались, ни о чем не помышляли, кроме ближайших интересов дня. Они ходили в гимназию, лениво учили уроки и в свободное от занятий время скучали и томились.
Корнев с компанией язвили их, вышучивали, донимали и осмеивали все то, что в их глазах казалось неприкосновенным.
Карташев был представителем своей партии. Случилось это как-то само собой: Карташев усердно отстаивал тех, кто попадал на острые зубы противной партии; он обладал даром слова, находчивостью в спорах; он, наконец, был добр и не мог выносить бессердечия партии Корнева ко всем тем, кто или стоял ниже их в умственном отношении, или не разделял их взглядов.
Начнет, бывало, Корнев без церемонии ругать кого-нибудь, а Карташев чувствует такое унижение, как будто его самого ругают. Выругается Корнев и примется за чтенье.
– Я не понимаю этого удовольствия, – заговорит Карташев скрепя сердце, – говорить человеку в глаза «идиот».
– А я не понимаю удовольствия с идиотами компанию водить, – ответит небрежно Корнев и примется за свои ногти, продолжая читать.
– Если б даже и идиот он был, что ж, он поумнеет оттого, что его назовут идиотом?
Корнев молчит, погрузившись в чтение.
– Если не поумнеет, то отстанет, – бросит за него Рыльский.
– Или в морду даст? – пустит со своего места Семенов.
– Испугал!
– А вот назови меня…
Рыльский весело смеялся.
– Ну, а если два человека назовут тебя идиотом. Тоже в морду дашь?
– Дам, конечно.
– Ну, а три?..
– Хоть десять.
Корнев отрывается от чтения и говорит мягким, ласковым голосом:
– Если бы ты встретил неприятеля, мой друг, ты что бы сделал? – Он делает свирепое лицо. – Приколол бы, ваше превосходительство. – А если ты десять неприятелей встретил? – Приколол бы! – Мой друг, разве ты можешь десять человек приколоть? Подумай хорошенько. – Так точно, не могу.
Корнев меняет тон и говорит наставительно:
– Солдат, и тот понял.
– Так ведь то солдат, – поясняет Рыльский, – а он сын полковника… Вот, погоди, подрастет он, один всю Европу приколет.
– Ах, как остроумно! – говорит Семенов.
В числе карташевской партии, между прочим, были Вервицкий и Берендя. Они сидели на одной скамейке и дружили, хотя по виду дружба их была очень оригинальна: друзья постоянно ссорились.
Вервицкий был широкоплечий блондин, с голубыми глазами, с круглым лицом, с грубым, сиплым голосом, сутуловатый, с широкими плечами.
Берендя, или Диоген, как называл его язвительно Вервицкий, худой, высокий, ходил, подгибая коленки, имел длинную, всегда вперед вытянутую шею, какое-то не то удивленное, не то довольное лицо, носил длинные волосы, которые то и дело оправлял рукой, имел желто-карие лучистые глаза и говорил так, что трудно было что-нибудь разобрать.
Главным недостатком Беренди Вервицкий считал его глупость. Он этим и донимал своего друга.
Надо отдать справедливость, Вервицкий умел подчеркнуть глупость друга. Когда он, бывало, вытянув шею, подгибая коленки, шел, стараясь изобразить Берендю, класс умирал от смеха. В мастерской передаче Вервицкого так ясно было, что Берендя действительно глуп. А еще яснее это было, когда Берендя вступал в спор.
Рот только откроет Берендя, а уж Вервицкий упрется на локоть, уставится в друга и с наслаждением слушает. Берендя с какой-то особой манерой откинется, вытянет длинные ноги и, устремив в пространство свои лучистые глаза, начнет, поматывая головой, длинную речь. Слушает Вервицкий, слушает и начнет сам поматывать головой, потом скосит немного глаза, на манер Беренди, что-то зашепчет себе под нос и кончит тем, что и сам расхохочется, и в публике вызовет смех.
Сбитый с позиции, Берендя обрывался и бормотал:
– Мне кажется странно, право, такое отношение…
Остальное исчезало в какой-то совершенно непонятной воркотне и в поматывании головой.
– Дурак ты, дурак, – говорил в ответ Вервицкий, с искренним сокрушением качая головой. – И всегда будешь дурак, хоть сто лет живи… Вот так и будешь все мотать головой, на кладбище повезут, и то мотать будешь, а о чем – так и не разберет никто.
– Ну, что ж, это очень грустно, – говорил Берендя.
– А ты думаешь, весело? – перебивал своим сиплым голосом Вервицкий.
– Очень грустно… очень грустно… – твердил Берендя.
– Тьфу! Противно слушать… не только слушать, смотреть.
– Очень грустно… очень грустно…
– И думает, что очень умную вещь говорит.
Такие стычки не мешали, однако, друзьям вместе готовить трудные уроки, ходить друг к другу в гости, поверять свои тайны и понимать друг в друге то сокровенное, что ускользало от наблюдения толпы, но что было в них и искало сочувствия.
Бывало, излившись друг перед другом, друзья ложились вместе на одну кровать, в загородной квартире Беренди, в доме мещанки, у которой Берендя снимал квартиру со столом и самоваром за двенадцать рублей в месяц. Берендя то начинал острить на свой счет, и тогда друзья хохотали до слез. А то вставал, вынимал скрипку и, смотря своими лучистыми глазами в зеленые обои своей комнаты, начинал играть. Чувствительный Вервицкий присаживался к окну, подпирал подбородок рукой и задумчиво смотрел в окно.
Время летело, скучный урок лежал нетронутым, наступали сумерки, темная ночь охватывала небо и землю, охватывала душу сладкой истомой, и было так хорошо, так сладко и так жаль чего-то.
А на другой день рассердится, бывало, Вервицкий и бесцеремонно начнет перед всем классом черпать доводы о глупости Беренди из тех же сокровенных сообщений, которые делал ему приятель накануне. Вспыхнет, бывало, покраснеет Берендя и забормочет, заикаясь, что-то себе под нос.
А Вервицкого еще больше подмывает:
– Ба-ба-ба! Ба-ба-ба! Пошел пилить! Ты говори прямо: я наврал? ты не говорил?
И как ни отделывался Берендя, а в конце концов, поматывая головой и пощипывая свою пробивающуюся бородку, едва внятно лепетал:
– Ну, говорил…
– А зачем же ты сразу забормотал так, как будто я сам все выдумал? Вот это и подлость у тебя, что ты все: туда-сюда… туда-сюда… как змея головой, когда уж ей некуда деваться…
И Вервицкий впивался в друга, а друг, под неотразимыми доводами, только молчал, продолжая поматывать головой.
– Что?! Замолчал!!
Кличку Диогена Берендя получил при следующих обстоятельствах.
– Мы изучаем Диогена, – однажды философствовал он, – и говорим, что он мудрец. Но если я полезу в бочку, буду со свечой искать человека… меня, по крайней мере, посадят в сумасшедший дом.
– И посадят когда-нибудь, – уверенно ответил Вервицкий. – Ты, знаешь, напоминаешь мне метафизика из басни. Ты хочешь непременно своим умом до всего дойти, а ума-то и не хватает: и выходит – веревка вервие простое…
– По-позволь…
– Не позволю: надоел и убирайся к черту.
– Как угодно… я только хотел сказать, что ту-ту-тут неладно… кто-нибудь из нас дурак – или Диоген, или мы…