– Правда есть в ваших словах, – отвечал Кольцов. – Личного болезненного самолюбия у меня больше, чем надо, но я вам скажу одно. Четыре раза уже я бросал дело и уходил со скандалом. Временно мне были заперты все двери в нашем министерстве, но никогда я не жалел, что поступал так. При тех условиях не было другого выхода. Теперь иное дело. Во всяком случае, я не буду горячиться. Спасибо вам.
– Вас уже прозвали трубадуром, но, если вы из теперешнего положения дела опять сделаете министерский вопрос, я буду называть вас бестолковым трубадуром.
– Не сделаю, – отвечал Кольцов.
В передней правления они расстались. Вельский прошел в техническое отделение налево, Кольцов – в кабинет начальника работ направо.
В ожидании приезда начальника работ Кольцов заглядывал во все комнаты правления, отыскивая знакомых. Все здоровались с ним радушно, но как-то обидно-снисходительно. Все знали про его неудачный вариант, и общее мнение было, что Кольцов, что называется, зарапортовался.
Выразителем общего мнения был Щеглов, правитель канцелярии.
– Что, батюшка, сорвалось? – встретил он Кольцова. – Ну, что ж делать? Не всякое лыко в строку. Надо вас и осадить немножко, а то этак вы через год и до министра доберетесь.
– Руки коротки для осадки, – строптиво возразил Кольцов.
– Будто коротки? – спросил Щеглов, добродушно подмигивая своему помощнику. И ласково прибавил:
– Ну, ну, ладно, бог с вами. Где вы сегодня вечером?
Пришел швейцар и доложил, что начальник работ приехал и просит Кольцова.
Кольцов вскочил, застегнул пуговицу и, не прощаясь, быстро пошел за швейцаром.
– Будет баталия, – сказал Щеглов, закуривая папироску. – Надо послушать.
И он, собрав для подписи нужные бумаги, неслышной походкой направился к Елецкому.
Когда он вошел в рабочую комнату начальника работ, из кабинета донесся до Щеглова взбешенный, громкий голос Елецкого:
– Да что же это наконец такое. Слова нельзя сказать, как он свою отставку сует.
На этот возглас не замедлил взволнованный ответ Кольцова:
– Вариант необходим. Вопрос в том, что я, может быть, не сумел доказать вам его необходимость, вот почему я должен буду оставить свое место, чтобы уступить его более способному доказать это.
Щеглов постоял несколько мгновений нерешительно, махнул рукой и возвратился в свой кабинет. Кольцов продолжал:
– Николай Павлович, поверьте мне, что я прекрасно знаю все те неприятности, которые вы испытываете, но чем же виновато дело, что во главе его стоят люди, не понимающие его? И наконец то, что сегодня неясно, будет как на ладони, когда дорога выстроится. Огорчения теперешние будут пустяками в сравнении с теми, которые мы с вами испытаем тогда. Вы говорите, что нас выгонят. Для вас уступка невежеству непринятием моего варианта, может быть, имеет полный смысл, – вы этим спасаете все дело, но где же утешение для меня? Все мое дело заключается в этом варианте, и мое неумение провести его в жизнь есть уже тяжелое сознание своего бессилия, и неужели же мне, сверх этого, в течение двух лет постройки еще мучиться изо дня в день при мысли, что я строю не то, что должно, и что строится это только благодаря моей неспособности доказать, что белое – белое, а черное – черное. Вот что побуждает меня заявить о своей отставке. Это не взбалмошное чувство оскорбленного самолюбия. Я отлично знаю, что теряю, оставляя службу, – лучше поставленного дела я не видал еще, да и вряд ли где-нибудь найду.
Кольцов замолчал.
Елецкий мрачно ходил по комнате. Молчание длилось несколько минут.
– Кончится тем, что мне самому придется уйти, – проговорил Елецкий, махнув раздраженно рукой.
И, обратившись к Кольцову, сердито спросил:
– Где вариант?
Кольцов быстро развернул чертежи и взволнованно начал излагать идею нового варианта.
Через четыре часа Кольцов вышел из кабинета начальника работ, и по его счастливому лицу нетрудно было угадать, в чем дело.
Елецкий вышел немного спустя и прошел в кабинет своего помощника.
Инженер Стороженко, около пятидесяти лет, плотный, среднего роста, с гладко выбритьм лицом, густыми усами, большими выразительными глазами, – производил при первом взгляде впечатление человека слегка грубоватого, но добродушного и прямого. Тем не менее это был дипломат в своем роде, как вообще все хохлы. Будучи безукоризненно честным, он личную инициативу проявлял только в том направлении, о котором знал, что оно будет одобрено. В вопросах сомнительных он, хотя и выражался решительно, но так, что из его слов ничего нельзя было вывести.
Елецкий вошел и сел на диван.
– Что за молодец Кольцов! Три-четыре таких инженера – и можно хоть всю Сибирскую дорогу взяться строить.
– Он приехал?
– Только что от меня. – Елецкий помолчал. – Прекрасный вариант, – сказал он. – Только время упущено. Теперь в Петербурге опять пойдут разговоры.
Наступило молчание.
– Да, – неопределенно проговорил Стороженко.
– Семьсот тысяч экономии. Татищев напутал, совсем не так доложил: молодой. Возьму Кольцова с собой – пусть сам сделает доклад. Я там сам не был, ехать некогда, а на заседании могут подняться такие вопросы, на которые может ответить только работавший на месте.
– Конечно.
– Всю зиму работал в поле, Стражинского чуть не в чахотку вогнал.
Стороженко кивнул головой. В переводе это означало: «Так и запишем».
– Через неделю надо ехать, – сказал Елецкий, подымаясь.
После ухода Елецкого вошел Залеский.
– Ну, что вариант Кольцова?
– Принят, – ответил Стороженко.
– Принят? – переспросил выжидательно Залеский.
– Семьсот тысяч сбережения. Прекрасный вариант. Татищев напутал: молодой. – И, помолчав, прибавил: – Дельный работник Кольцов.
– Ах, какая энергия! – подхватил Залеский.
– Стражинского, кажется, в чахотку вогнал.
– Огонь, – весело рассмеялся Залеский.
В такой редакции и по городу пошла новая волна. Блестящий вариант, неутомимый Кольцов, Татищев напутал, Стражинский в последнем градусе чахотки.
Инженер Косяковский в обществе дам доступным языком излагал положение дела:
– Кольцов сам дельный человек. Сделал действительно прекрасный вариант, но выказал полное неумение выбирать подходящих людей. Татищеву поручил делать доклад. Я понимаю – поручить ему организацию пикника.
Веселый хохот прервал оратора.
– Кольцов – это прелесть, – сказала Марья Павловна Звиницкая. – Я в прошлом году ехала с ним в поезде, и, право, если бы еще несколько часов поездка продлилась, я за себя не поручилась бы.
Звиницкая покраснела при воспоминании того вечера.
А Кушелев, отец Марьи Павловны, управляющий соседней дорогой, на другой день добродушно говорил Елецкому:
– Придется, Николай Павлович, вам самому подобрать помощников Кольцову, а то он окружит себя такими, как Татищев.
– Да, непременно, – убежденно ответил Елецкий.
– Павла Николаевича надо к нему. Это человек, который сумеет позаботиться об остальном, когда Кольцов, по свойству своей натуры, чем-нибудь увлечется.
Павел Николаевич Звиницкий, муж Марьи Павловны, тоже инженер, был одним из кандидатов на должность начальника дистанции на предстоящую постройку.
Елецкий промолчал на слова Кушелева.
Выбор инженеров de jure[4] зависел от Временного управления, de facto[5] – от начальника работ. По традиции начальнику участка предоставлялось право выбора между имеющимися инженерами.
Павел Николаевич, на другой день после описанного разговора, был у Кольцова и выразил желание служить у него начальником дистанции. Кольцов обещал, так как свободные места у него были. Штат Кольцова состоял из четырех начальников дистанции, одного помощника и одного техника. На роль помощника он имел в виду Татищева, на роль техника – Стражинского, на остальные места еще никого не имел в виду.
– Что, если я буду проситься к вам? – спросил его Вельский.
Кольцов с удивлением посмотрел.
– Неужели пойдете? – радостно спросил он.
– К вам пойду.
– Серьезно говорите?
– Конечно, серьезно.
– Я буду счастлив.
– А меня возьмете? – спросил Дубровин.
– И вы?
– С наслаждением.
– А вы? – обратился он к Денисову.
– Нет, я больной человек, на линию нельзя мне. Стали строить планы близкого будущего. Выходило очень хорошо.
– Только Елька не пустит, – сказал вдруг Вельский упавшим голосом.
– Почему не пустит? – спросил Кольцов.
– Не пустит, – ответил Вельский. – Соединить нас втроем, что же это выйдет? Все вверх ногами поставим и его не пустим на участок.
– Да как он может не пустить, – возражал Кольцов. – Это мое право выбрать начальников дистанций.
Вельский в тот же день закинул удочку и рассказал свой план Залескому.
При докладе Залеский, между прочим, сказал Елецкому.
– Вельский и Дубровин хотят проситься к Кольцову.
– Дудки! – ответил добродушно Елецкий. – К этакому кипятку, как Кольцов, прибавить двух таких головорезов – они всю линию разнесут. Кольцову не пару подбавлять, а тормоза нужны.
И, помолчав, прибавил:
– Надо с этим кончить. Сегодня вечером приходите, составим списки на участки, и ночью надо их отпечатать. С конченным делом и разговоров не будет, а сегодня мне придется уже дома заниматься, чтобы избавиться от этих просьб… Скажите, что я заболел.
Кольцову так и не удалось в тот день поговорить с Елецким о своем штате, а на другой день в управлении уже был отпечатан приказ начальника работ о назначениях.
Переговоры Кольцова с Елецким на эту тему оборвались на первой фразе Елецкого:
– Я завален просьбами о назначениях. Начальники участков все одних и тех же приглашают, остальных никто не желает. Начальники дистанций почти все к одному просятся, к остальным не желают. Чтобы избавиться от бесконечных просьб, я решил на этот раз изменить способ назначений и сам всех назначил. Так как ваш участок самый трудный, то вам и назначены лучшие силы: Зви-ницкий, Штомор, Мартино, Колович и ваши прежние Татищев и Стражинский.
– Я хотел было просить о Вельском и Дубровине.
– С кем же я останусь? – вспыхнул Елецкий. Через неделю Елецкий и Кольцов выехали в Петербург. Доклад сошел благополучно и, сверх ожидания, был встречен очень милостиво. Радиус 150, излюбленное детище Кольцова, пришелся как нельзя кстати.
В Петербурге в высших служебных сферах уже был возбужден вопрос об уменьшении радиуса.
На сожаление председателя Временного Управления о том, что не употреблен при изысканиях радиус 150, Елецкий с достоинством ответил:
– Я привез вариант с радиусом сто пятьдесят.
Передавая об этом Кольцову, Елецкий сказал:
– Вот и толкуйте с ними. В прошлом году на заседании мое предложение насчет радиуса было единогласно отвергнуто, а в этом году они готовы меня же упрекнуть за то, что я не ввел его!
И, помолчав, пренебрежительно бросил:
– Флюгера!
1888
Я только что кончил тогда и молоденьким саперным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживленным местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал легкой наживы.
Магазины, растораны процветали.
Процветал кафе-шантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина, в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, – всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, – сидели люди грязные, но счастливые тем, что живые и здоровые, они опять возвращаются домой, – возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми. Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая. Как в начале кампании копейка эта шла без счета, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжелое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а следовательно, и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.
Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.
Было цинично, грубо и отвратительно.
Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит: «Человек, gargon» с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.
Меня в этот кабак затащило мое начальство – еще молодой, лет тридцати, военный инженер И. Н. Бортов.
Побывав, я решил не ходить больше туда.
Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.
В ведение Бортова входили как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.
Эта бухта была на другой стороне обширного Бургас-ского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.
Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почетно, но в то же время и я боялся, что не справлюсь с ним.
На другой день после вечера в кафе-шантане я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял все тот же вид человека, которому море по колени.
Такой он и есть несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечами и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.
Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах, – вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит:
– Дурак и вор…
Это даже халатность, которая меня, начинавшего свою службу офицера, немного озадачивала в смысле дисциплины.
На мои опасения, что не справлюсь, Бортов бросил мне:
– Но… Не боги горшки лепят… Иногда посоветуемся вместе… Пойдет…
– Но отчего же, – спросил я, – и вам, тоже еще молодому, и мне, совершенно неопытному, поручают такие большие дела, а все эти полковники сидят без дела?
– Да что ж тут скрывать, – флегматично, подумав, отвечал Бортоз, – дело в том, что во главе инженерного ведомства хотя и стоит 3., но он болен и где-то за границей лечится, а всем управляет Э. Он просто не доверяет всем этим полковникам. Даст им шоссе в пятьсот верст и на все шоссе выдает двести золотых… А вот на такое дело, как наше, в миллион франков, ставит вот нас с вами. Считает, что молоды, не успели испортиться.
– И это, конечно, так, – поспешно ответил я.
– Ну, какой молодой – другой молодой, да ранний… Отчетности у нас никакой: не всегда и расписку можно получить. Да и что такое расписка? Братушка все подпишет и читать не станет. Вот вчера я пятьдесят тысяч франков заплатил за лес, – вот расписка.
Бортов вынул из стола кусок грязной бумаги, где под текстом стояли болгарские каракули.
– Он не знает, что я написал, я не знаю, что он: может быть, он написал: собаки вы все.
Бортов рассмеялся каким-то преждевременно-старческим хихиканьем. Что-то очень неприятное было и в этом смехе и в самом Бортозе: что-то изжитое, холодное, изверившееся, как у самого Мефистофеля.
Из молодого он сразу превратился в старика: множество мелких морщин, глаза потухшие, замершие на чем-то, что они только и видели там, где-то вдали. Он напомнил мне вдруг дядю одного моего товарища, старого развратника.
Бортов собрался и опять деловито заговорил;
– Ну-с, вот вам десять тысяч франков на первый раз – и поезжайте.
– А где я буду хранить такую сумму?
– В палатке, в сундуке.
– А украдут?
– Составите расписку, – болгарин подпишет… Бортов опять рассмеялся, как и в первый раз, заглядывая мне в глаза.
– Расписку не составлю, а пулю пущу себе в лоб, – огорченно ответил я.
– Что ж, и это иногда хорошо, – усмехнулся Бортов. И уже просто, ласково прибавил:
– А по субботам приезжайте к нам сюда, – в воскресенье ведь нет работ, – и прямо ко мне… вечерком в кафешантан… Я, грешный человек, там каждый день.
– Да ведь там гадость, – тихо сказал я.
– Меньшая, – ответил равнодушно Бортов. – Если вам понравилась моя Берта – пожалуйста, не стесняйтесь… Я ведь с ней только потому, что она выдержала с нами и Хивинский поход.
Берта, громадного роста, атлет, шумная немка, которая без церемонии вчера несколько раз, проходя мимо Бортова, садилась ему с размаху на колени, обнимала его и комично кричала:
– Ох, как люблю.
А он смеялся своим обычным смехом и говорил своим обычным тоном:
– Ну, ты… раздавишь…
А иногда Берта с деловито шутливым видом наклонялась и спрашивала по-немецки Бортова:
– Вот у того есть деньги?
И Бортов отвечал ей всегда по-русски, смотря по тому, на кого показывала Берта: если интендант или инженер – «много» или «мало, плюнь, брось».
И громадная Берта делала вид, что хочет действительно плюнуть.
Нет, Берта была не в моем вкусе, и я только весело рассмеялся в ответ на слова Бортова.
Чтоб быть совершенно искренним, я должен сказать, что в то же время рядом с образом Берты предо мной встал образ другой певицы, француженки, по имени Клотильда.
Это была среднего роста, молодая, начинавшая чуть-чуть полнеть женщина, с ослепительно белым телом: обнаженные плечи, руки так и сверкали свежестью, красотой, белизной. Такое же красивое, молодое, правильное, круглое лицо ее с большими ласковыми и мягкими, очень красивыми глазами. То, что художники называют последним бликом, отчего картина оживает и говорит о том, что хотел сказать художник, у Клотильды было в ее глазах, живых, говорящих, просящих. Я таких глаз никогда не видал, и, когда она подошла к нашему столу совершенно неожиданно и наши взгляды встретились, я – признаюсь откровенно – в первое мгновение был поражен и смотрел, вероятно, очень опешенно. Что еще оригинально – это то, что при черных глазах у нее были волосы цвета поспевшей ржи: золотистые, густые, великолепные волосы, небрежно закрученные в какой-то фантастической прическе, со вкусом, присущим только ее нации. Прядь этих волос упала на ее шею, и белизна шеи еще сильнее подчеркивалась.
Теперь, когда я, сидя с Бортовым, вспомнил вдруг эту подробность, что-то точно коснулось моего сердца – теплое, мягкое, отчего слегка сперлось вдруг мое дыхание.
– Клотильда лучше? – тихо, равнодушно бросил Бортов.
– Да, конечно, Клотильда лучше, – ответил я, краснея и смущенно стараясь что-то вспомнить.
Теперь я вспомнил. Вопрос Бортова остановил меня невольно на первом впечатлении, но затем были и последующие.
Правда, я не заметил, чтоб кто-нибудь обнял Клотильду или она к кому-нибудь села на колени. В этом отношении она умела очень искусно лавировать, сохраняя мягкость и такт. Но в глаза, как мне, она так же любезно смотрела всем, а за стол одного красного, как рак, уже пожилого полковника она присела и довольно долго разговаривала с ним.
В другой раз какой-то молодой офицер в порыве восторга крикнул ей, когда она проходила мимо него:
– Клотильдочка, милая моя!..
На что Клотильда ласково переспросила по-русски:
– Что значит «милая»?
– Значит, что я тебя люблю и хочу поцеловать тебя.
– О-о-о! – ласково сделала ему Клотильда, как делают маленьким детям, когда они предлагают выкинуть какую-нибудь большую глупость, и, такая же приветливая, мягкая, прошла дальше.
Ушла она из кафе-шантана под руку с полковником, озабоченно и грациозно подбирая свои юбки.
Случайно ее глаза встретились с Бортовым, и она, кивнув ему, улыбнулась и сверкнула своими яркими, как лучи солнца, глазами. На меня она даже и не взглянула.
Я солгал бы, если б сказал, что я и не хотел, чтоб она смотрела на меня. Напротив, страшно хотел, но, когда она прошла мимо меня, опять занятая своими юбками, с ароматом каких-то пьянящих духов, я вздохнул свободно, и Клотильда-кокотка, развратная женщина, с маской в то же время чистоты и невинности, с видом человека, который как раз именно и делает то дело, которое велели ему его долг и совесть, – Клотильда, притворная актриса, получила от меня всю свою оценку, и я не хотел больше думать о ней.
А мысль, что завтра я уже уеду на ту сторону, в тихую бухту Чингелес-Искелессе, обрадовала в это мгновение меня, как радует путника, потерявшего вдруг в темноте ночи дорогу, огонек жилья.
Поэтому после первого смущения я и ответил Бор-тову, горячо и энергично высказав все, что думал о Клотильде.