Мне делалось слегка не по себе при мысли о вечернем возвращении домой, но нет, ничего: посетившее меня утром хрупкое ощущение, что все хорошо, никуда не девалось. Да и ее вещи не вечно же будут валяться по всей квартире. Скоро она все заберет – и недочитанного Джулиана Барнса[24] с прикроватного столика, и свои трусики из корзины с грязным бельем – и тогда ее дух исчезнет отсюда без следа. (Женские трусики, стоило начать делить кров с их обладательницами, стали для меня источником ужасающего разочарования. До конца оправиться от этого потрясения я так никогда и не смог. Подумать только, они прямо как мы: приберегают лучшие пары для тех случаев, когда предполагают с кем-то переспать. Поселившись с женщиной, вдруг обнаруживаешь, что по всему дому на батареях развешаны застиранные, неаппетитные и бесформенные лоскутки из Marks & Spencer; сладострастные подростковые мечты о взрослой жизни посередь безбрежного моря роскошного белья рассыпаются в прах.)
Я устраняю следы терзаний вчерашнего вечера – убираю брошенное на диване одеяло, шарики бумажных носовых платков и кофейные кружки с плавающими в простылой маслянистой гуще бычками – а потом ставлю The Beatles; прослушав «Abby Road» и начало «Revolver», я откупориваю бутылку белого вина – ее на той неделе принесла Лора – и усаживаюсь смотреть записанные на видак выжимки из сериала «Бруксайд»[25].
Наподобие того как у монашек рано или поздно синхронизируются месячные, наши с Лорой мамаши каким-то мистическим образом синхронизировали свои еженедельные звонки.
Моя звонит первой:
– Здравствуй, любовь моя. Это я.
– Привет.
– Все в порядке?
– Вроде того.
– Как прошла неделя?
– Да обычно.
– Как дела в магазине?
– По-разному. То пусто, то густо.
Хотел бы я, чтоб так оно и было. «То пусто, то густо» означает, что дни выдаются разные – когда покупателей больше, а когда меньше. Но, положа руку на сердце, это же неправда.
– Нас с твоим отцом очень беспокоит нынешний экономический спад.
– Да, ты говорила.
– Тебе очень повезло, что у Лоры все в порядке. Если бы не она, никто из нас, думаю, не мог бы спать спокойно.
Мама, Лора ушла. Она бросила меня на съедение волкам. Эта сука свалила и теперь… Нет. Не могу. Сейчас не самый подходящий момент для печальных известий.
– Видят небеса, она зарабатывает себе на кусок хлеба и может не думать о лавчонке, торгующей никому не нужными грампластинками с музыкой поп…
Ну как описать человека, родившегося до 1940 года, в момент произнесения им слова «поп»? Я уже двадцать лет слушаю, как мои родители презрительно выплевывают это односложное слово, вытянув шею и скорчив идиотскую физиономию, ведь известно же, что любители этой музыки все поголовно идиоты.
– …Даже странно, почему она не заставит тебя продать магазин и найти достойную работу. Чудо еще, что она до сих пор с тобой возится. На ее месте я бы давно уже плюнула и предоставила тебя самому себе.
Спокойно, Роб. Не обращай внимания. Не горячись. Не… Да ну, к черту!
– Она и предоставила меня самому себе, так что радуйся.
– Куда она ушла?
– Кто ее знает. Просто ушла. Съехала. Исчезла.
На том конце провода долгое молчание. Такое долгое, что я успеваю от начала до конца проследить за перебранкой между Джимми и Джеки Коркхилл[26], и за все это время в трубке раздается лишь один страдальческий вздох.
– Эй, есть там кто?
Теперь я слышу – моя мать тихонько рыдает. Что ты с ней будешь делать? Повзрослев, все понимают, что чем дальше, тем больше будет забот с человеком, который поначалу заботился о тебе, ибо так устроена жизнь; но мы с мамой поменялись ролями, когда мне еще и десяти не исполнилось. Все неприятности, случавшиеся со мной за последние двадцать лет: приводы в полицейский участок, плохие отметки на экзаменах, разбитая физиономия, исключение из колледжа, расставания с подружками, – имели один и тот же результат: мама, я это прекрасно видел либо же слышал, очень расстраивалась. Нам обоим было бы куда лучше, если б в пятнадцать лет я уехал в Австралию и, раз в неделю звоня оттуда, вешал ей на уши лапшу о своих замечательных успехах. Для большинства пятнадцатилетних самостоятельная жизнь на другом конце света без денег, друзей, семьи, работы и профессии оказалась бы тяжким испытанием. Для большинства, но не для меня. Все это сущая фигня в сравнении с необходимостью еженедельно выслушивать ее страдания.
Как-то это… нечестно, что ли? Да, нечестно. Нечестно с самого начала. С тех пор как я стал жить сам по себе, она только и делает, что ноет, выражает беспокойство и шлет мне вырезки из местных газет, сообщающих о пустяковых достижениях моих бывших одноклассников. И это называется родительской заботой? По мне, так нет. Я хочу сочувствия, понимания, доброго совета и денег (необязательно именно в такой последовательности), но ей этого в голову не приходит.
– Со мной все в порядке, если тебя это беспокоит.
Я знаю, что ее беспокоит не это.
– Ты же знаешь, меня беспокоит не это.
– Мам, все к лучшему. Разве нет? Послушай, меня только что бросила женщина. Мне сейчас несладко. (Однако и не то чтобы слишком горько: The Beatles, полбутылки «Шардонне» и «Бруксайд» сделали свое дело. Но ей я об этом не скажу.) Мне себя самого трудновато понять, а тебя и подавно.
– Я знала, что это случится.
– Если знала, чего ж теперь разоряться?
– Роб, что ты будешь делать?
– Посижу перед ящиком, допью вино. Потом лягу спать. Потом встану и пойду на работу.
– А дальше?
– Познакомлюсь с симпатичной девушкой и заведу детей. – Я нашел верные слова.
– Не так это просто.
– У меня получится, обещаю. В следующий раз, когда ты позвонишь, все будет в ажуре.
Она готова улыбнуться. Я слышу. В конце длинного и темного телефонного туннеля замаячил свет.
– А Лора-то что говорит? Ты понимаешь, почему она ушла?
– Не вполне.
– А я понимаю.
На какой-то момент я напрягаюсь, но почти сразу соображаю, куда она клонит.
– Женитьба тут ни при чем, если ты это имеешь в виду.
– Это ты так говоришь. Хотелось бы выслушать и ее мнение.
Спокойно… Не обращай внимания. Не горячись… Да ну, к черту!
– Мама, ну сколько можно, Христа ради! Лора никогда не хотела за меня замуж. Она, как говорится, не из тех. Дело совсем в другом.
– Хорошо, я не знаю, в чем дело. Но вот только ты вечно встретишь кого-нибудь, вы поживете вместе, и она уходит. Встретишь кого-нибудь, вы поживете вместе, и она уходит…
Чертовски справедливое замечание.
– Мам, заткнись.
Миссис Лайдон звонит через несколько минут:
– Здравствуй, Роб. Это Джэнет.
– Здравствуйте, миссис Лайдон.
– Как дела?
– Нормально. А у вас?
– Спасибо, все в порядке.
– Как Кен?
С Лориным отцом не все слава богу – из-за больного сердца ему пришлось раньше времени уйти на пенсию.
– Да так, более-менее. Когда лучше, когда хуже. Скажи, а Лора дома?
Любопытно: она не позвонила родителям. Уж не в чувстве ли вины дело?
– Увы, нет. Она пошла к Лиз. Передать, чтобы позвонила?
– Да, если вернется не слишком поздно.
– Нет проблем.
Это, вероятно, последний наш с ней разговор. «Нет проблем» – последние слова, сказанные мной человеку, с которым, пока наши пути не разошлись, я был в известной степени близок. Каково! Ты встречаешь у кого-то дома Рождество, переживаешь, когда кто-то ложится на операцию, обнимаешь кого-то и чмокаешь в щечку, даришь цветы, видишь этого человека в домашнем халате… а потом хлоп – и готово. Прощайте навеки. Рано или поздно появляется чья-то другая мама со своими рождественскими ужинами и варикозными венами. Но разницы никакой – меняются только домашний адрес и цвет халата.
Я пытаюсь немного прибраться в подсобке, когда до меня доносится разговор Барри с покупателем – судя по тому, что я слышу – мужчиной средних лет, в музыке и близко не разбирающимся.
– Я ищу пластинку для дочери. На день рождения ей подарить. Называется «I Just Called То Say I Love You»[27]. У вас есть?
– Конечно, – говорит Барри. – Разумеется есть.
Я знаю наверняка: у нас есть только один сингл Стиви Уандера – «Don’t Drive Drunk»[28], – и мы не можем его сплавить уже лет сто, даже за шестьдесят пенсов. Барри что, не в себе?
Я выхожу посмотреть, что происходит. Барри стоит и ухмыляется в лицо клиенту; тот, похоже, несколько смущен.
– В таком случае дайте мне ее. – Он улыбается с облегчением, как ребенок, в последний момент вспомнивший сказать «спасибо».
– Нет. Извини, не дам.
Покупатель – он оказался старше, чем я предположил сначала, – словно прирос к полу. Так и слышишь, как он думает про себя: «Правильно не хотелось мне соваться в эту мрачную дыру. Сунулся – вот и попал».
– Почему?
– Чего? – У Барри играет Нил Янг, который как раз в этот момент заголосил что было сил.
– Почему не дадите?
– Потому что это – липкая сентиментальная срань, вот почему. Ведь наш магазин не похож на место, где торгуют помоечной «I Just Called To Say I Love You», скажи? Короче, топай. И без тебя дел полно.
Бедняга поворачивается и выходит. Барри радостно хихикает.
– Спасибо тебе большое, Барри.
– А чего такого?
– Ты только что выпер покупателя.
– У нас все равно нет, чего он хотел. Я немножко развлекся, и тебе это не стоило ни пенни.
– Не в том дело.
– Не в том? Тогда в чем?
– Дело в том, что я хочу, чтобы ты ни с кем здесь больше так не разговаривал, кто бы ни зашел.
– Неужто думаешь, что этот слабоумный пень мог стать постоянным клиентом?
– Я так не думаю, но… Послушай, Барри, дела в магазине не ахти. Да, мы всегда рады постебаться над покупателем, который спрашивает что-нибудь, что нам самим не нравится. Но с этим пора кончать.
– Ерунда. Если б у нас была эта пластинка, я бы ее ему продал, ты бы стал на полтинник, а то и на фунт богаче, а его мы больше никогда бы не увидели. Тоже мне говнапирога.
– Он тебе не сделал ничего плохого.
– Нет, он сделал мне плохого – он оскорбил меня своим ужасным вкусом.
– Ужасный вкус, и тот не его, а дочери.
– Что-то ты, Роб, с годами размяк. Были же времена, когда ты сам погнал бы этого типа в три шеи.
Он прав, были такие времена. Они прошли, и, как сейчас кажется, давным-давно. Выходить из себя по подобным пустякам я больше не способен.
Во вторник вечером я переставляю свою коллекцию – я люблю этим заниматься в периоды душевных невзгод. Иные сочтут такой способ вечернего времяпрепровождения тоскливым, но только не я. В конце концов, это же моя жизнь, и так хорошо окунуться в нее, погрузить в нее руки, пощупать.
При Лоре пластинки стояли по алфавиту, а до того – в хронологическом порядке, начиная с Роберта Джонсона и кончая, ну не знаю, Wham! каким-нибудь африканцем, или что там еще я слушал, когда мы с Лорой познакомились. Но сегодня меня посетила свежая идея: попытаться расставить их в том порядке, в каком я их когда-то покупал, – так, не прибегая к бумаге и ручке, глядишь, и напишу собственную автобиографию. Я достаю диски с полок, сваливаю кучами на полу, отыскиваю «Revolver» и с него начинаю. Когда дело сделано, меня переполняет чувство собственной значимости, ведь, если рассудить, в моей коллекции весь я. Мне нравится, что я могу проследить, как когда-то за двадцать пять шагов преодолел расстояние между Deep Purple и Хаулин Вулфом; меня больше не ранят воспоминания о том, как в один из периодов вынужденного целибата я без конца крутил «Sexual Healing»[29]; меня уже не бросает в краску от истории создания моими трудами школьного рок-клуба, в котором мы с приятелями-пятиклассниками собирались побеседовать о Зигги Стардасте и «Tommy»[30].
Но больше всего в новой систематизации мне нравится то, что она внушает мне уверенность в себе – она выставляет меня личностью более сложной и неоднозначной, чем я есть на самом деле. У меня около двух тысяч пластинок, и надо быть мною – или, во всяком случае, профессором флемингологии, – чтобы найти среди них нужную. Если, скажем, мне вздумается поставить диск Джони Митчелл «Blue», я прежде должен вспомнить, что купил его кое-кому в подарок осенью восемьдесят третьего, а потом, по причинам, в которые вдаваться не хочу, дарить передумал. Вы-то обо этом ничего не знаете и, соответственно, пребываете в полной растерянности. Чтобы раскопать какую-то определенную пластинку, вам придется обратиться за помощью ко мне, и меня эта мысль почему-то необычайно греет.
В среду кое-что происходит. Появляется Джонни, запевает «All Kinds of Everything», пытается заграбастать охапку пластинок. Мы в своем привычном танце уже приближаемся к выходу, когда он вдруг выворачивается, смотрит мне в глаза и спрашивает:
– Ты женат?
– Нет, Джонни, не женат. А ты?
Он смеется мне в подмышку леденящим кровь смехом маньяка и при этом обдает меня ароматом спиртного, табака и блевоты, а потом вдруг произносит совершенно бесстрастно:
– Как ты думаешь, будь у меня жена, сидел бы я в такой заднице?
Я не отвечаю – просто сосредоточиваюсь на том, чтобы поскорее дотанцевать с Джонни до двери, но его прямая в своей безысходности самооценка привлекает внимание Барри, который, похоже, до сих пор дуется на меня за вчерашнее, и Барри перевешивается через прилавок:
– При чем тут жена? Вот Роб живет с очаровательной женщиной, а ты посмотри на него – разве не кошмар? Пострижен плохо. Штаны все в пятнах. Фуфайка ужасная. Носки невообразимые. Между ним и тобой, Джонни, единственная разница – тебе не надо каждую неделю отстегивать за аренду магазина.
Нечто подобное я получаю от Барри часто. Но сегодня у меня нет желания все это выслушивать, и я одариваю его взглядом, который должен был послужить сигналом заткнуться, но Барри принимает его за приглашение продолжить измывательство:
– Роб, я же тебе добра желаю. Кошмарней твоей фуфайки в жизни не видал. Среди моих знакомых нет ни одного, кому бы фуфайка так плохо шла. Нет, это не фуфайка, а позор рода человеческого. Дэвид Коулман не надел бы ее для эфира «Спортивной викторины». Джон Ноукс наложил бы на нее арест за преступление против моды. Вэлу Дуникану[31] хватило бы одного взгляда, чтобы…
Я вышвыриваю Джонни на улицу, с грохотом захлопываю дверь, проношусь к прилавку, хватаю Барри за лацканы вельветового пиджака и говорю, что, если я еще хоть раз услышу его пустой и бессмысленный треп, ему не жить. Отпустив Барри, я все еще дрожу от злости.
Дик появляется из подсобки, нервно пританцовывая.
– Эй, ребята, – говорит он чуть слышно, – спокойнее.
– Ты чего, совсем идиот? – спрашивает меня Барри. – Если пиджак порвался, ты, чувак, на деньги попал.
Он так и выражается: «На деньги попал». Господи! А потом топает прочь из магазина.
Я иду в подсобку и сажусь на ступеньку стремянки. На пороге вырастает Дик:
– Тебе плохо?
– Нет. Извини. – Я выбираю самый легкий путь. – Послушай, Дик, я не живу с очаровательной женщиной. Она ушла. И если ты когда-нибудь еще встретишь Барри, может, скажешь ему об этом?
– Конечно, Роб. Нет проблем. Никаких проблем. Как увижу его, так и скажу.
Я молча киваю.
– Я… Мне все равно надо ему кое-что сказать, так что нет проблем. Я скажу про это, ну, про Лору, когда буду рассказывать про свое, – говорит Дик.
– Вот и отлично.
– Да, я, конечно, начну с твоей новости. Мне-то надо сказать ему так, ерунду – кто завтра выступает в «Гарри Лаудере». А про Лору сначала. Это, как обычно, хорошая новость, а потом плохая, – говорит Дик.
Он нервически смеется.
– Или, вернее, плохая новость, а потом хорошая, потому что та, которая завтра в «Гарри Лаудере», ему нравится. – Лицо Дика искажает ужас. – В смысле, Лора ему тоже нравилась, я ничего такого не имел в виду. И ты ему нравишься. Просто я…
Заверив Дика в полном понимании того, что он имеет в виду, я прошу его сделать мне кофе.
– Да. Конечно. Роб, а знаешь, может, ты хочешь… ну как бы… поговорить об этом? А?
Какое-то мгновение я почти испытываю соблазн: задушевная беседа с Диком, ведь это ж никогда в жизни не повторится. Но я отвечаю, что мне нечего сказать. Он готов был заключить меня в объятия – так мне показалось в тот момент.
Мы все втроем идем в «Гарри Лаудер». С Барри уже все нормально. Он вчера вернулся в магазин, и Дик ему все рассказал; теперь они оба изо всех сил меня обхаживают. Барри записал для меня новый сборник, тщательно указав на вкладыше кассеты исполнителей и названия вещей, а Дик начал перефразировать каждый свой вопрос уже не обычные два-три раза, а четыре-пять. На этот концерт они затащили меня чуть ли не силой.
«Гарри Лаудер» – огромный паб с таким высоким потолком, что табачный дым, собираясь под ним, висит нарисованным облаком. В пабе грязно, гуляют сквозняки, обивка скамеек порезана, официанты угрюмы, завсегдатаи либо наводят ужас на случайных посетителей, либо уже просто ничего не соображают, в туалетах лужи и вонь, вечером поесть нечего, вино головокружительно плохое, крепкое пиво слишком пенистое и уж больно холодное. Иными словами, «Гарри Лаудер» – самый заурядный паб Северного Лондона. Хотя от магазина до него рукой подать, мы заходим сюда не слишком часто, поскольку обычно здесь играют запредельно бездарные панк-группы, такие, что еще приплатишь, лишь бы не слушать этого кошмара. Но время от времени, как, например, сегодня, они приглашают какого-нибудь никому не известного американского певца кантри, чьи поклонники в полном составе приезжают на концерт в одной легковушке. Паб заполнен приблизительно на треть, что для этого места уже неплохо, и, когда мы входим, Барри обращает наше внимание на Энди Кершо[32] и парня, который пишет для «Тайм-аута»[33]. В «Гарри Лаудере» обычный вечер.
Мы пришли слушать некую Мэри Ласалль; эта американка выпустила пару сольных альбомов на независимом лейбле и одну ее вещь перепела Нэнси Гриффит. Дик говорит, она перебралась к нам; он вычитал где-то, что она считает английскую публику более открытой ее творчеству, то есть, как я это понимаю, наше благодушное безразличие ей милее откровенной враждебности соотечественников. В пабе полно одиноких мужчин – одиноких не в том смысле, что неженатых, а просто тех, что пришли сами по себе. На этом фоне мы втроем – мрачный и молчаливый я, нервный и застенчивый Дик, изо всех сил старающийся не сболтнуть чего-нибудь лишнего Барри – являем собой шумную и многолюдную корпоративную тусовку.
Никакого разогрева нет, только из тухлых динамиков льется со скрипом добротное кантри; публика топчется с пивными кружками в руках, рассматривая выданные на входе афишки. Мэри Ласалль поднимается на сцену (сценой здесь называют скромное возвышение с двумя микрофонами, мы от нее в нескольких ярдах) в девять, а в пять минут десятого, к собственному глубокому неудовольствию и недоумению, я уже заливаюсь слезами. От пофигизма последних нескольких дней не остается и следа.
С тех пор как ушла Лора, я целеустремленно старался не услышать некоторых песен, но та, с которой начинает Мэри Ласалль, та, что выжимает у меня слезы, к ним не относится. От этой песни я и раньше никогда не плакал; по правде сказать, меня от нее всегда тошнило. Когда она была на пике популярности, я учился в колледже; мы с Чарли закатывали глаза и вставляли два пальца в широко разинутый рот, стоило кому-нибудь завести ее на музыкальном автомате в баре – это обязательно бывал кто-нибудь с географического отделения или будущая учительница начальных классов. И дело тут вовсе не в снобизме, ведь мы просто констатировали очевидную, лежащую на поверхности истину. Песня, из-за которой я плачу, это «Baby, I Love Your Way»[34] Питера Фрэмптона.
Представить только, вот я стою с Барри и Диком, облаченным в футболку с The Lemonheads, и рыдаю над тем, как Мэри Ласалль исполняет старую вещь Питера Фрэмптона! Не кого-нибудь, а Фрэмптона! Создателя бессмертной «Show Me the Way»[35]. Как он впадал в раж на этой дурацкой песенке, и тогда его гитара пела голосом Дональда Дака! А его диск «Frampton Comes Alive» – он лет семьсот двадцать возглавлял американские хит-парады – приобрел, пожалуй, каждый провонявший кока-колой козел в Лос-Анджелесе! Понимаю, мне очень был нужен знак, благодаря которому я бы осознал, что недавние события все же сильно меня травмировали. Но зачем же так жестоко? Разве не мог Господь воспользоваться каким-нибудь умеренно поганым средством – например, стареньким хитом Дайаны Росс или, скажем, Элтона Джона?
Это еще не все. Когда Мэри Ласалль раскланивается после «Baby, I Love Your Way» («Да, я знаю, эта песня не должна бы мне нравиться, но что поделаешь?» – говорит она с нахальной улыбкой), я ловлю себя на двух взаимоисключающих душевных состояниях: а) я вдруг испытываю такую неистовую тоску по Лоре, на какую за все четыре дня и намека не было; б) я влюбляюсь в Мэри Ласалль.
Такое случается. С мужчинами, во всяком случае. Или, может, только с этим вот конкретным мужчиной. Иногда. Трудно объяснить, почему в один прекрасный момент тебя начинает тянуть в двух разных направлениях одновременно, ясно лишь, что обязательной предпосылкой этого служит некая твоя расслабленная нелогичность. Но и определенная логика тут, конечно, есть. Мэри миловидна, со своими по-американски близко посаженными глазками она похожа на немного располневшую Сьюзан Дей, какой та была после «Семейства Партридж» и до «Полиции Лос-Анджелеса»[36]. Если иметь намерение безрассудно и бесцельно влюбиться, сойдет и не такая. (Проснувшись как-то утром в воскресенье, я включил телевизор и совершенно запал на Сару Грин из «Прямого эфира»; какое-то время я ее втайне обожал.) Она обаятельна, насколько я могу об этом судить, и не бездарна: покончив с Питером Фрэмптоном, Мэри поет вещи собственного сочинения; они отнюдь не плохие – трогательные, забавные и изящные. Всю жизнь я мечтал переспать… нет, не так – завести отношения с музыкантшей. Мечтал, чтобы она писала свои вещи у нас дома и спрашивала мое мнение о них, чтобы вставила в текст одной из песен только нам с ней понятный шутливый намек, чтобы выразила мне благодарность в аннотации к пластинке и, быть может, где-нибудь на развороте конверта, так, чтобы сразу не бросалось в глаза, даже поместила мою фотографию. А еще во время выступлений я смотрел бы на нее сзади, из-за кулис (хотя, впрочем, в «Гарри Лаудере» это выглядело бы по-идиотски: здесь нет кулис, и я стоял бы столбом на виду у всех).
Короче говоря, с тем, что касается Мэри, разобраться достаточно просто. Что до Лоры, то этот мой порыв требует несколько более мудреного объяснения. Как я понимаю, дело здесь вот в чем: сентиментальная музыка обладает способностью увлекать слушателя одновременно куда-то назад и куда-то вперед, и ты в одно и то же время испытываешь тоску по прошлому и преисполняешься надеждами на будущее. Полное надежд будущее – это Мэри, то есть необязательно она, но кто-нибудь вроде нее, та, что переменит все мое существование. (Именно так: я всегда надеюсь, что женщина очистит и спасет меня, поведет меня к лучшей жизни.) А Лора, она из прошлого, последняя, кого я любил, и под слащавые аккорды акустической гитары я начинаю воссоздавать ту пору, когда мы с ней были вместе, и вот уже мы с Лорой едем в машине и пытаемся подпевать несущейся из приемника мелодии, у нас это плохо получается, и мы смеемся. В реальной жизни ничего подобного не бывало. Мы никогда не пели в машине, и уж тем более не смеялись, когда у нас что-нибудь не получалось. По-хорошему, не надо бы мне сейчас слушать музыку.
Пока что мне все равно: Мэри могла бы остановить меня, когда я соберусь уходить, и поинтересоваться, не хочу ли я поужинать с ней; придя домой, я мог бы обнаружить там Лору, сидящую с чашкой чаю и нервно ожидающую моего прощения. Обе эти картинки одинаково привлекательны, и я был бы несказанно счастлив, обернись явью любая из них.
Отыграв около часа, Мэри делает перерыв. Она садится на край сцены и отхлебывает из бутылки «Будвайзер», а откуда-то появившийся парнишка приносит и ставит рядом с ней коробку с кассетами. Кассеты продаются по пять девяносто девять, но на самом деле выходит, что по шесть фунтов, потому что мелочи у парнишки нет. Мы покупаем одну кассету на троих, и тут, к нашему ужасу, она с нами заговаривает:
– Вам нравится?
Мы киваем.
– Здорово. Мне и самой нравится.
– Здорово, – соглашаюсь я, и это лучшее, на что я сейчас способен.
У меня только десятка, и я стою как дурак, пока продавец шарит по карманам в поисках четырех фунтов.
– Правду говорят, что вы поселились в Лондоне? – спрашиваю я.
– Ага. Неподалеку отсюда.
– Вам нравится город? – интересуется Барри.
Умница. Я бы не додумался об этом спросить.
– Нормальный город. Эй, а вы, ребятки, как раз, наверно, знаете: тут в округе есть приличные музыкальные магазины или надо тащиться в Уэст-Энд?
Что толку притворяться обиженными? Да, мы ребятки, которые как раз знают про музыкальные магазины. Так мы выглядим, и облик наш не обманчив.
Барри с Диком наперегонки делятся своим знанием:
– У него приличный магазин!
– У него, у него!
– В Холлоуэе!
– На Севен-Систерз-роуд!
– Называется Championship Vinyl!
– Мы в нем работаем!
– Вам там понравится!
– Заходите к нам!
Их энтузиазм веселит Мэри.
– Продается-то у вас что?
– Разное хорошее. Блюз, кантри, качественный соул, новая волна…
– Интересно.
С ней хочет поговорить кто-то еще, она мило нам улыбается и отворачивается. Мы отходим туда, где стояли во время концерта.
– Зачем вы рассказали про магазин? – спрашиваю я своих спутников.
– А я и не знал, что это военная тайна, – говорит Барри. – У нас мало покупателей, ну и я решил, что с точки зрения развития бизнеса это не слишком хорошо.
– Она не станет ничего покупать.
– Естественно, не станет. Ведь для того она и спросила про приличные музыкальные магазины – хочет зайти и даром отнять у нас побольше времени.
Я знаю, что веду себя как дурак, но совсем не хочу, чтобы она приходила в мой магазин. Вдруг, если она придет, я понастоящему проникнусь к ней и стану потом только о том и думать, когда же она придет снова, а когда она придет снова, буду нервничать и вести себя как дурак и в конце концов неуклюже и обиняками приглашу ее пойти куда-нибудь выпить, а она не поймет намека, и я почувствую себя идиотом, или просто пошлет меня, и я почувствую себя идиотом. По дороге с концерта я уже гадаю, появится ли она завтра в магазине, и если появится, будет ли это что-то означать, и если будет, то для кого? Хотя, похоже, Барри отдыхает.
Ё-мое. Как же все это надоело. И до каких седин надо дожить, чтобы это наконец прекратилось?
Дома меня ждут два сообщения на автоответчике – первое от Лориной подруги Лиз, второе от Лоры. Вот они.
1. Роб, это Лиз. Звоню, потому что… ну, чтобы убедиться, что у тебя все в порядке. Позвони нам как-нибудь. Да, и я не хочу выбирать между ней и тобой. Но тем не менее. Целую, пока.
2. Привет, это я. Кое-что хотела тебе сказать. Если можешь, перезвони мне утром на работу. Спасибо.
Безумец мог бы вычитать из этих сообщений все что угодно; человек в здравом уме заключил бы, что первый звонивший искренне ко мне расположен, а второму глубоко на меня плевать. Я не безумец.