Однажды я сопровождал в Стокгольм Анри Пиренна. Едва мы прибыли в город, он сказал: «Что мы посмотрим в первую очередь? Здесь, кажется, выстроено новое здание ратуши? Начнем с него». Затем, как бы предупреждая мое удивление, добавил: «Будь я антикваром, я смотрел бы только старину. Но я историк. Поэтому я люблю жизнь». Способность к восприятию живого – поистине главное качество историка.
Марк Блок. Апология истории
Эти два имени – Марк Блок и Анри Пиренн – возникли здесь не случайно. Натан Яковлевич Эйдельман уверенно одобрил бы их присутствие, их соседство с его именем.
Марк Блок, «Апологию истории» которого Эйдельман знал и высоко ценил, ветеран двух мировых войн, герой французского Сопротивления, погибший в гестапо, остро ощущал единство прошлого и настоящего. Настолько остро, что не мог уклониться от вызова истории. Хотя имел такую возможность.
В той главе, в которой речь идет о Пиренне, названной «Понять прошедшее с помощью настоящего», он писал: «Незнание прошлого неизбежно приводит к непониманию настоящего. Но, пожалуй, столь же тщетны попытки понять прошлое, если не представляешь настоящего»1.
Он жил в едином историческом пространстве. Свойство, в высшей степени присущее Эйдельману.
Анри Пиренн, крупнейший бельгийский историк, в главных своих трудах – «Магомет и Карл Великий» и в «Истории Бельгии», два тома которой, посвященные Нидерландской революции, были изданы на русском языке в 1937 году, являют тот тип историографии, который, как мы увидим, был близок Эйдельману, – это история людей, а не событий и явлений.
Эйдельман менее всего был «антикваром», как и Марк Блок, он естественно существовал в живом историческом потоке, вступая в человеческие отношения с персонажами своего обширного исследования, воспринимая их скорее как собеседников, чем как объект научного анатомирования.
Некогда, в небольшом эссе, посвященном Эйдельману, я писал: «Есть два типа историков. Одни говорят об истории. Другие говорят с историей. Это не качественная оценка. Это – констатация. Эйдельман говорил с историей так же расположенно, открыто и бурно, как разговаривал с друзьями. Он был исследователь-собеседник. Из тех, кто разговаривает с богами, а не только вопрошает. Методологические принципы историка зависят в не меньшей степени от его человеческой натуры, чем от научной школы. <…> Принцип „собеседничества“ в осознании истории – это живое взаимодействие сознаний: сближение, отталкивание, как угодно, но – живое, с ощущением союзника ли, оппонента ли как собеседника, а не как предмета дружелюбной или враждебной научной вивисекции»2.
Особенность предлагаемой читателю книги в том, что она в значительной части состоит из работ, публиковавшихся в разное время в периодике, и отличается от монографических изданий Эйдельмана естественным разнообразием сюжетов.
Исключение составляет последняя большая работа – «Революция сверху в России», вышедшая в год смерти своего автора отдельным изданием.
Книга включает три раздела.
Первый – пять статей о Пушкине. Второй, под условным названием «19‐й век». И третий – «История и современность» – «Революция сверху в России».
При кажущемся разнообразии тем книга, как мы увидим, являет собой единую систему, скрепленную пересечением судеб, перекличкой идей, методом исследования материала.
Метод декларирован первой статьей – «Две тетради. Заметки пушкиниста». Это единственная статья в книге, которую с достаточным основанием можно назвать литературоведческой. Здесь Эйдельман победительно демонстрирует свое искусство выявления смысла разорванных текстов – черновиков, путем установления трудноуловимых связей, путем сопоставления отрывков, казалось бы, исключающих родство между собой. Он демонстрирует искусство сопоставления вариантов, не желающих, на первый взгляд, складываться в органичную картину. Он демонстрирует уникальное умение охватить взглядом пространство, заполненное разнородными набросками, и превращать его в историческое полотно. Это пространство – две «болдинские тетради» 1833 года, которым были присвоены архивные номера 2373 и 2374.
Эйдельман берется за дело безнадежное. «…Стоит ли говорить, как изучены, тысячекратно прочитаны болдинские тетради… И все же мы приглашаем… Приглашаем всего к нескольким листам, к нескольким мелочам».
Разумеется, эти «мелочи» плотно встроены в общий болдинский контекст.
И далее: «То, что принято называть „психологией творчества“, большей частью неуловимо, непостижимо, но иногда вдруг, следуя за частностью, подробностью, попадаем в такие глубины, откуда дай бог выбраться, где „мысль изреченная есть ложь…“».
И в результате из анализа этих «мелочей» возникает грандиозная картина не просто мощных замыслов, но судьбы России, а затем и горький абрис собственной судьбы Пушкина.
«Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830‐х годов; страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн. <…> Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где скорее всего находились все черновики „Пиковой дамы“, трагические мотивы для поэта, может, самые мучительные, и в соседней, 2374‐й».
Уже мелькнул среди этих «космических вихрей» один из важнейших сквозных героев книги – Карамзин, и встал в полный рост другой не менее важный для всей творческой работы Эйдельмана (хотя монографического исследования о нем и нет) – император Петр Великий.
Вторая часть статьи – история драматических отношений двух гениев – Пушкина и Мицкевича. Верный избранному приему, Эйдельман отталкивается от двух примечаний к «Медному всаднику» – на первый взгляд вполне частных.
«О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории „Медного всадника“, известно давно, написано немало… Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к „предметам сокровенным…“».
Что же для Эйдельмана видится «предметами сокровенными»?
То, что образует грозное единство личной судьбы и безжалостного потока истории. «История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее», – печально констатировал Бердяев в «Самопознании», философской автобиографии. Безжалостность истории была внятна и Пушкину, и Эйдельману. Но для них история не была неким абстрактным процессом. Она была для них ярко персонифицирована. Эйдельман говорит о «Полтаве», что «в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами». Однако жернова эти приводит в движение исключительно человеческая воля, и любимая пушкинская формула – «сила вещей» – для них отнюдь не безлика.
В глубокой и подробной статье «Несколько слов об Эйдельмане-пушкинисте» его друг и соратник В. Э. Вацуро писал: «Личное начало окрашивало все его устные и печатные выступления, и у слушателей и читателей иной раз возникало ощущение, что перед ними современник событий. В этом заключалась, между прочим, одна из причин общественного резонанса работ Эйдельмана: социально-экономический и политический анализ событий представал в его изложении не как абстракция, а как обобщение живого исторического быта, индивидуальных судеб и психологии»3.
Вторая часть статьи «Две тетради» – неотразимый пример этого органичного единства «социально-экономического и политического» пласта исторического процесса и индивидуальных судеб, суммы человеческих поступков, многообразия мотиваций.
Рассматривая трагическое развитие отношений Пушкина и Мицкевича – дружбы, перешедшей в горькое историософское и политическое противостояние, Эйдельман изначально включает его в жесткий событийный ряд. Он говорит о двух поэмах – творческом оформлении этого противостояния – «Олешкевиче» Мицкевича и «Медном всаднике»: «Пять лет всего разделяет две поэмы, но какие это годы! Посредине этого периода – 1830–1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше, нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях…
Страшные, кровавые, горячие года: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории…»
И вот тогда открывается грандиозный масштаб происходящего между двумя гениями, представляющими два народа, связанные единой мучительной судьбой. Человеческий аспект событий оказывается неразделимым с аспектом «социально-экономическим и политическим».
Полтора десятка страниц, рассказывающие о противостоянии Пушкина и Мицкевича, по событийной и психологической плотности равны романному полотну. Причем событийность эта, как и психологическая напряженность, вырастает из точного анализа конкретных текстов, отдельных строк, россыпи разнокалиберных фактов, соотнесенных с контекстом не только момента, но бурной эпохи более чем столетней протяженности – с «революции Петра» начиная.
И результат этого противостояния – две великие поэмы… В дружеском разговоре 1834 года Пушкин сказал Сперанскому: «Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как Гении Зла и Блага»4.
В противоположных концах предлагаемой книги стоят две глубоко символические для судьбы России фигуры – Пушкин и Петр.
Это, разумеется, случай куда более сложный, чем в приведенной пушкинской максиме. И тем не менее над этим обрамлением стоит задуматься.
Две следующие статьи «Снова тучи… Пушкин и самодержавие в 1828 году» и «Пушкин и его друзья под тайным надзором» содержат сюжеты пересекающиеся. И там, и там речь идет о двусмысленном и опасном положении Пушкина несмотря на ясно выраженное благоволение к нему молодого императора после знаменитой встречи в Москве 8 сентября 1826 года.
И дело не столько в новых наблюдениях и новых материалах, дополняющих известную работу Б. Л. Модзалевского «Пушкин под тайным надзором».
Тут стоит снова обратиться к точным соображениям В. Э. Вацуро из цитированной уже статьи: «Историческая и психологическая мотивация поведения – эта проблема всегда была в поле зрения Эйдельмана-историка. Исследование ее – стержневое начало его лучших книг»5. Добавим: и отдельных работ.
В этих двух статьях, трактующих, по сути дела, одну проблему, несколько действующих лиц. Но центральные фигуры – Пушкин, что естественно, и Николай I, хотя он появляется эпизодически. Казалось бы, главные «действователи», с которыми реально сталкивается Пушкин, – Бенкендорф и Булгарин. Однако атмосфера, в которой два вышеназванных персонажа действуют так, а не иначе, определена Николаем и особенностями его личности.
У Эйдельмана есть большая работа «Секретная аудиенция», посвященная знаменитому свиданию Пушкина и Николая.
В. Э. Вацуро писал: «Он (Эйдельман. – Я. Г.) начинает изучать психологию личности Николая. Ему важно понять мотивы его поведения, ибо без этого непонятны ни дошедшие до нас отрывочные реплики участников диалога, ни самый рисунок поведения Пушкина»6.
Между тем именно рисунок поведения Пушкина после рокового свидания 8 сентября 1826 года, с которого и начался путь Пушкина к трагедии и гибели 1830‐х годов, ставит перед исследователями сложнейшие задачи, процесс решения которых требует искусства анализа исторического и психологического.
Эйдельман владел этим искусством в высшей степени. И две названные статьи, несмотря на скромные размеры, существенно дополняют его более фундаментальные исследования чрезвычайно многоаспектного сюжета – оторванный шестилетней ссылкой от активного политического быта Пушкин в принципиально изменившемся мире николаевской России.
В статье «Снова тучи… Пушкин и самодержавие в 1828 году» Эйдельман пишет: «Автору уже не раз приходилось высказываться о том, что сам поэт, с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств, не видел тут никакого противоречия; что оба полюса – „сила вещей“ правительства и „дум высокое стремление“ осужденных – составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его политического и нравственного мышления. <…>
Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту; понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов и – совершенно невозможной для подозрительной власти».
Безусловная заслуга Эйдельмана в том, что он ввел плодотворное понятие диалектичности пушкинского мышления. Для него, с его обостренным вниманием к нравственному содержанию исторического процесса, реализованного через сумму человеческих поступков, диалектичность пушкинского подхода к своему взаимоотношению с государством отнюдь не нравственный релятивизм. Это удивительная способность Пушкина, его аналитического ума, сопряженного с даром художественного проникновения в самые загадочные области человеческих отношений – в политике в том числе, – находить органику в противоречивости явлений.
Понимание этой пушкинской способности дает возможность Эйдельману показать сложный рисунок отношений Пушкина и Карамзина.
Название статьи «Сказать все…» восходит к любимому Пушкиным парадоксу итальянского публициста аббата Гальяни (1774): «…Что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать все – и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего». Любопытно, что этот парадокс Гальяни Эйдельман занес в дневник.
Воззрения самого Карамзина на положение писателя-гражданина тоже были не лишены парадоксальности,
В 1797 году уже усвоен страшный урок якобинского террора и Карамзин вряд ли готов приветствовать революцию – он пишет:
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв не вижу ничего.
Жалеть о нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
Это явный призыв к сопротивлению. Но удивительна максима, произнесенная Карамзиным в 1819 году: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице».
Эйдельман ищет объяснения этому противоречию. «Как известно, смысл этой фразы не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п. Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но сколько-нибудь просвещенных), что если честного человека тащат к виселице, значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе».
Но максима Карамзина произнесена в контексте, который не содержит оговорок. Она категорична. И Эйдельман в книге «Последний летописец» комментирует эту максиму несколько по-иному: «Слова Карамзина в 1819 году: „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“. Карамзин в 1819‐м (то есть в разгар споров о его восьми томах) очевидно хотел по-другому сказать уже прежде им сказанное, что „всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот, в то время как для честного человека возможны другие пути…“»7
Снова надо вспомнить точное наблюдение В. Э. Вацуро о «личном начале» в исследовательской работе Эйдельмана, которая давала читателям и слушателям возможность воспринимать Эйдельмана как современника его героев. Но это интенсивное «личное начало» определяло и другой важнейший аспект его существования в историческом потоке. Он с не меньшей остротой ставил перед собой те же проблемы, которые стояли перед его героями.
Судя по его дневникам, Эйдельман мучился двойственностью своего положения – неприятием советской реальности и неготовностью к радикальному действию. Речь шла, естественно, не о вооруженной борьбе, но о прямых высказываниях во время выступлений.
Его постоянно волновал исторический выбор между насилием и ненасилием при явной необходимости воздействия на окружающую реальность.
Он упрекал – я тому свидетель – своего друга, одного из лучших русских исторических романистов, Юрия Владимировича Давыдова в игнорировании «толстовского фактора» при художественном анализе народнической и народовольческой эпохи.
Толстой отсутствует среди сквозных персонажей нашей книги, но его гигантская тень ложится на ее страницы. Это неудивительно – Толстой живет в дневниках Эйдельмана с 1950‐х годов и ссылки на его опыт там постоянные. И это многое объясняет в его подходах к истории. В мировидении Эйдельмана была фундаментальная черта, роднившая его с яснополянским пророком. Он, как и Толстой, был убежден в необходимости следовать естественному ходу истории, в губительности неорганичного вмешательства в этот процесс. Притом что далеко не все – даже самые радикальные – попытки этого вмешательства представлялись ему неорганичными. Например, попытка 14 декабря, скорее всего, мыслилась ему более органичной, чем николаевские заморозки. Но тут возникало мучительное противоречие. Эйдельман предлагал – как результат честных исследований – максимально объективную для него картину прошлого и объяснял закономерность того, что произошло. Но при этом он как гуманист, постоянно обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью и неразумностью процесса. И он постоянно искал возможность сочетания «силы вещей», исторической неизбежности, и своего представления о том, как должно, как справедливо.
После вторичного прочтения «Иосифа и его братьев» Т. Манна он записывает в дневник: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само»8.
Но какова роль человека в этой работе роковых жерновов?
И большая работа о Пушкине и Карамзине «Сказать все…» – это напряженная попытка остаться равным пушкинской диалектике на примере восприятия Пушкиным титанического труда историографа. Пушкину могут быть не близки смыслообразующие постулаты Карамзина, но это – «подвиг честного человека».
При этом читателю предлагается многообразная картина далеко не всегда идиллических, но глубоко достойных отношений этих двоих людей, каждый из которых являет собой эпоху. И стержень сюжета – упорное стремление Пушкина осознать и выявить роль Карамзина в своей собственной судьбе и судьбе России.
Завершает раздел, посвященный Пушкину, обзор разноплановых обстоятельств, сделавших неизбежной гибель поэта. Менее всего Эйдельман касается личных, семейных причин смертоносного конфликта. И это совершенно правильно. В иной ситуации у Пушкина хватило бы сил справиться с этой составляющей драмы.
И завершается статья «Уход» точной фразой, при всей лапидарности во многом объясняющей стилистику поведения Пушкина в последние месяцы его жизни: «Можно сказать, что ранняя гибель Пушкина стала последним его творением, эпилогом, вдруг ярко, резко озарившим все прежнее».
Сквозь всю книгу проходят несколько персонажей – те, что прошли и сквозь всю жизнь Эйдельмана. Это Пушкин, Карамзин и Герцен. Имя Петра, который будет главным героем последней части – «Революция сверху в России», – уже упоминалось.
Все находятся в сложной и глубоко осмысленной связи между собой. Они возникают в разных точках общего сюжета книги – вне зависимости от того, является тот или иной из них центральным персонажем статьи. Их судьбы, их идеи, их взаимоотношения делают книгу цельным историческим пространством.
Первая статья второй части называется «О Герцене. Заметки». Этот жанр, которым Эйдельман владел в совершенстве, не исчерпывается данной статьей. «Две тетради», которыми открывается книга, тоже названы «Заметки пушкиниста». И чрезвычайно важная для автора статья «Сказать все…» – это тоже фактически заметки, объединенные не столько внешним сюжетом, сколько смысловой задачей.
Жанр заметок дает возможность свободного обращения с материалом и предполагает в случае надобности введение автобиографического элемента. Быть может, не столько фактологического, сколько идеологического.
В книге «Былое и думы» Герцена Л. К. Чуковская писала: «Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его „логического романа“. <…> Историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу. Автор ведет речь о разгроме декабристского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом»9.
А вот что пишет Эйдельман в кратком вступлении к «Заметкам»: «Герцен мне помог в жизни не меньше, чем самые близкие друзья. Занимался и занимаюсь им по любви».
Как уже говорилось, принцип общения со своими персонажами у Эйдельмана можно определить как собеседничество. Как сказала о нем М. О. Чудакова: «Сломал для себя грань между объективным и субъективным»10.
А в предисловии к монументальному тому работ Эйдельмана о Герцене, вышедшем, увы, через 10 лет после его кончины, составитель и научный редактор тома Е. Л. Рудницкая писала о «присущем ему остром ощущении слитности прошлого и настоящего в его личностном преломлении. Именно это начало пронизывает все работы Эйдельмана, связанные прежде всего с именем Герцена. В них нашло свое выражение присущее Эйдельману и роднящее его с Герценом жизнеощущение, тонко подмеченное Б. Ш. Окуджавой: „переливавшееся через край пристрастие к нашему прошедшему и, значит, к нашему грядущему“»11.
И тут мы можем вспомнить не безусловное, но имеющее смысл сопоставление Сперанского и Аракчеева с Пушкиным и Петром.
Разумеется, Пушкин и Эйдельман не считали Петра «Гением Зла». Но истинное, диалектическое отношение Пушкина к Петру Эйдельман угадывал.
У него была одна характерная особенность, которую вряд ли следует считать сознательно культивируемым приемом, – он являл читателю собственные главные идеи через своих любимых персонажей.
И Герцен был, безусловно, одним из таких рупоров.
А одной из главных идей была, как уже говорилось, идея органичной постепенности, к которой в конце концов пришел Герцен.
Есть все основания предположить, что, «сломав для себя грань между субъективным и объективным», Эйдельман в высокой степени отождествлял себя с Герценом. Здесь нет ничего анормального. Речь идет о предельной родственности мировидения и восприятия себя в мире.
Именно через Герцена – задолго до «Революции сверху» – Эйдельман определял свое отношение к Петру, сложно сопоставимое с отношением Пушкина к первому императору.
Эйдельман сходился с Пушкиным в понимании фундаментальных факторов, определяющих позиции «честного человека», которому не следует «подвергать себя виселице», в отношении государства. Это – максимальное охранение личного достоинства и неприятие костоломных перемен.
Известно, как высоко ценил Пушкин человеческое достоинство, частную независимость. «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности <…> невозможно: каторга не в пример лучше»12.
Именно воспитание человека чести, человека с абсолютным чувством собственного достоинства считал Пушкин спасением для России.
Это вполне совпадает с убеждением Толстого. Смертельно оскорбленный обыском, который жандармы провели в его отсутствие в Ясной Поляне, он писал своей тетушке фрейлине Александре Андреевне Толстой: «Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники…
Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было, – я бы его убил!»13
По накалу ярости эта филиппика вполне соответствует пушкинскому письму жене от 3 июня 1834 года по поводу перлюстрации его переписки с ней: «Мысль, что кто-нибудь нас подслушивает, приводит меня в бешенство…»14
В программной брошюре, изданной в Берлине в 1905 году, Толстой подвел итог своих размышлений на эту тему: «…Русское правительство, как всякое правительство, есть ужасный, бесчеловечный и могущественный разбойник…» И спасение мира исключительно в отдельном частном человеке, ориентированном на нравственный идеал: «…Закон Бога, не требующий от нас исправления существующего правительства, или установления такого общественного устройства, которое по нашим ограниченным взглядам обеспечивает общее благо, а требующий от нас только одного: нравственного самосовершенствования, то есть освобождения себя от всех тех слабостей и пороков, которые делают нас рабами правительств и участниками их преступлений»15. «Самостоянье человека» – по Пушкину.
В модифицированном, разумеется, виде эти близкие Эйдельману идеи он видит в текстах Герцена.
В заметках о Герцене он пользуется нехарактерным для него, но наиболее эффективным в данном случае методом – ключевые по смыслу выписки со скупыми комментариями. Это создает «смысловое сгущение».
В принципиальной по значимости главке «Кровь и после…» он предлагает нам – фактически – их общий с Герценом взгляд на участие человека в историческом процессе.
«Около 1860 года, – пишет Эйдельман, – Герцен находит, что кровавая революция – средство самое крайнее, опасное и нежелательное. По сочинениям его можно составить на эту тему целую энциклопедий о мрачных эпилогах великих потрясений».
Любопытно, что в 1861 году Толстой в письме к Герцену, с которым познакомился и подружился, будучи в Европе, упрекает Герцена в излишнем радикализме, хотя и говорит, что его, Толстого, понимание России схоже с пониманием Рылеева в 1825 году.
Далее следуют тексты Герцена.
«…Мы не верим, что народы не могут идти вперед, иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».
«Я нисколько не боюсь слова „постепенность“, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как и непрерывность, неотъемлема всякому процессу разумения».
«Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость всякого шага вперед?»
Упоминание кнута как главного средства благодетельных перемен естественным образом приводит нас к пушкинской формуле о петровских указах, которые «писаны кнутом».
И в следующем абзаце у Эйдельмана появляется первый император.
«Сопоставляя разные формы социальных и политических переворотов, Герцен часто прибегает к „естественно-физиологическим“ сравнениям. Петр I, Конвент шагают „из первого месяца беременности в девятый“».
Петра Герцен ставит рядом со свирепым французским Конвентом, приближавшим народное счастье с помощью гильотины. Герцену, как и Эйдельману, было внятно предложенное Пушкиным определение – «революция Петра».
Разумеется, хорошо помнил Эйдельман и классическую строку Волошина: «Великий Петр был первый большевик…»
Эйдельман пишет: «Необходимость хирурга не отрицается, однако роль акушера кажется более естественной, основной.
Вот отрывки из знаменитого сопоставления „хирурга Бабефа“ (французского революционера, утопического коммуниста) и „акушера Оуэна“ (английского утописта, поборника мирных методов).
Процитировав (правда, несколько „сгущенно“, иронически) проект будущего социалистического устройства общества, составленный 1796 году Гракхом Бабефом, Герцен обращает внимание на строгую правительственную регламентацию, при помощи которой Бабеф собирался достигать общественного блага».
Далее Герцен: «Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции».
Для Эйдельмана это имело особый смысл, поскольку он прекрасно знал «Русскую правду» – конституцию Пестеля, по которой общественное благо достигалось строжайшей политической дисциплиной, охраняемой всемогущей секретной службой.
Перечисляя отдельные пункты программы, Герцен выделяет курсивом грозные карательные меры, причитавшиеся за неисполнение гражданами их обязанностей. Заняв около двух печатных страниц этими выдержками, Герцен заканчивает: «За этим так и ждешь „Питер в Царском Селе“, – а подписано не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф».
Для Петра понятий человеческого достоинства, как и «постепенности», не существовало. «Все <…> были равны перед его дубинкой», – писал Пушкин.
Петр, прогневавшись, избил палкой уважаемого во Франции одного из первых архитекторов Петербурга, Леблона, отчего тот, по вполне правдоподобной версии, и умер, не пережив унижения. «Птенцы гнезда Петрова» постоянные побои переживали без особых психологических страданий.
И в этой связи несомненно важно известное Эйдельману постепенное изменение в восприятии личности и деяний Петра как Пушкиным, так и Толстым – неуклонное нарастание негативных суждений. Достаточно внимательно прочитать пушкинскую «Историю Петра». Сам он говорил, что ее невозможно будет опубликовать. Николай, просмотрев после смерти Пушкина рукопись, это подтвердил. Он нашел, что в ней много «неприличных выражений», касающихся императора.
Толстой начал, судя по дневникам Софьи Андреевны, с понимания и приятия петровских методов, но, изучив материал подробно и, главное, ясно определив свое отношение к политике как практике воздействия на реальность, закончил убийственной формулой: «Беснующийся пьяный <…> зверь четверть столетия губит людей».
Разумеется, Эйдельман – вслед за Герценом – не был так радикален в оценке «революции Петра» и его личности. Он старался быть верным пушкинской диалектичности. Но тщательно и продуманно отобранные выписки из Герцена говорят о многом. И противопоставление Пушкина и Петра как персонажей – явлений, между которыми, собственно, и лежит смысловое пространство книги, в текстах Герцена получает если не полное подтверждение, то по крайней мере – оправдание.
Эта проблематика развернута у Эйдельмана в «Революции сверху». И мы до нее еще дойдем.
Для Пушкина, Толстого, Герцена и Эйдельмана человек был не объектом, а субъектом исторического процесса и одновременно его единственным двигателем.
Поэтому так внимательно рассматривает Эйдельман особенности мотиваций и психологических трансформаций своих героев. В каждом из них живет концентрированная эпоха, и каждый из них в той или иной степени отвечает за особенности эпохи.
Эйдельмана чрезвычайно интересовало, как человек взаимодействует с временем. Он пристально всматривается в судьбы своих героев, наблюдая, что происходит с ними при смене эпох. Доброжелательный даже к тем, кто этого, казалось бы, не заслуживает, он старается понять побудительные мотивы и тех, кто остается равен себе при всех обстоятельствах, как, например, сенатор Иван Владимирович Лопухин, дослужившийся до тайного советника. Чем он мог заслужить внимание Эйдельмана?
Важнейшие мемуары Лопухина опубликовал Герцен. И с истории издательской деятельности Герцена начинается очерк о Лопухине. Куда ж без Герцена?
Но дело не только в этой убедительнейшей для Эйдельмана рекомендации. Лопухин – образец человека, не изменявшего себе и своим гуманистическим принципам в «свой жестокий век», масон. Он представляет ту среду, из которой вышел Карамзин, – круг Новикова, масонов-мистиков и просветителей. Судьбы пересекаются. Для Эйдельмана это принципиально важно. От Лопухина к Карамзину. От Карамзина к Пушкину. И всех объединяет Герцен.