При этих словах, как показалось Катерине, Александр загрустил и задумался.
– А что – не нравлюсь, раз не барин?
– Что вы! Бог с вами! – смутилась Катерина.
Так дошли до развилки. Александр мял в руках повод.
– Ну, встретимся еще, Катерина, – наконец сказал он. – Уж я точно постараюсь. Жаль мне расставаться с тобой… Но должен к обеду в Берново успеть. Прощай, милая.
Александр, заскрипев стременами, ловко вскочил на лошадь, взмахнул хлыстиком и помчался в сторону Красного, оставляя четкие полукружья на пыльной разгоряченной земле. Катерина провожала Александра взглядом, пока он не скрылся за поворотом. Как и не было его. Отчего-то захотелось плакать, сердце больно защемило. Катерине показалось, будто она прикоснулась к чему-то неведомому, сказочному, недоступному. Но нужно было оставлять мечты и возвращаться к колодцу, помогать бабке, которая уже заждалась воды.
Управившись по хозяйству, Катерина с Глашей сидели на крылечке. Поздний августовский вечер уже обволок холодной росой все кусты в палисаднике, окропил все дорожки у дома и подобрался к крыльцу, тихонько и старательно вышлепывая влажными пятками его скрипучие ступени.
Вдалеке слышалась протяжная песня – дмитровская молодежь пела «на круге»[9]: «Уродилася я, эх, девушкой красивой, эх, я красива, да бедна, плохо я одета, никто замуж не берет девушку за это…»
Марфа внучек «на круг» не пускала: «Малые еще, знаю я, что там делается!» Как ни просили, как ни уговаривали бабку – ни в какую. Федор в эти дела не лез, а Дуська вмешиваться не смела.
Сестры, обнявшись, задумчиво смотрели на звездопад – надо было успеть загадать желание и три раза «зааминить»: «аминь, аминь, аминь» – тогда оно обязательно должно было сбыться. Катерина вдруг решилась и загадала то, что тревожило ее и в чем она не хотела сама себе признаться: «Пусть посватается жених, такой как Александр». С самой их встречи у колодца он не шел у нее из головы. Сомневалась, не приснились ли ей кудри с медным отливом, приезжал ли он в Дмитрово, говорил ли с ней. Пока задумывала, звезда прытко скатилась по небосклону в невидимую щель и потухла. «Ах, не успела – не сбудется!» И сразу стало стыдно: «В чужие сани не садись – где ты, а где он!»
Катерина заплакала:
– Ох и страшно мне, Глаша. У чужих людей жить, никто не пожалеет, не приголубит. Как я там совсем одна, без вас?
– Что ты! А здесь тебя много кто жалеет и голубит? Мать вечно как змея шипит – все ей не так. А папка пьяный – не просыхает, – совсем по-взрослому рассуждала четырнадцатилетняя Глаша.
– Ты да бабка еще… Но все равно свои, хоть и строгие.
– Что ты, ты счастливая – посмотришь, как богатые живут!
– А бабка сказывала, что в усадьбе зеркала большие, от земли до неба – вот такие! – развела руками Катерина. – И отдельная зала, чтобы танцевать. Неужто такое бывает?
– Что ты! Сыта будешь, в теплом да на мягком спать – полати там уж, поди, поширше наших. Работа, вишь ты, непыльная. Вот бы мне так свезло!
Так и разговаривали, пока Марфа домой спать не позвала – завтра рано вставать надо было.
За два дня до Успения бабы с ранней зари «бросали» лен – отделяли вызревшие шепотливые коробочки с льняным семенем от длинных, с зазубринами хмурых стеблей. Стояли последние августовские солнечные дни – надо было торопиться, чтобы управиться до осенних дождей.
Прямо на льнище раскинули препон – кусок серого грубого полотна, на него водрузили большой деревянный гребень, который Федор заранее притащил со двора.
Дуська и Марфа встали по обе стороны гребня и начали по очереди перетаскивать через него стебли, отделяя «колоколки», которые падали на препон.
Семя собирали в холщовые мешки, увозили и сушили в доме, затем обмолачивали и «катили» – отделяли на цепком осеннем ветру от шелухи, а потом берегли до следующей посевной или делали масло, которое, постояв, начинало пахнуть рыбой.
Освобожденные от семян, онемевшие без «колоколок» стебли откладывали в сторону. Катерина и Глаша подхватывали их и связывали жгутами в небольшие грустно-серые снопы, которые составляли в «бабки» по семь штук. Дальше лен надо было просушить на освобожденном от посевов, отдыхающем поле, вымочить в холодной буроватой Тьме, разостлать по росистому лугу, досушить, мять, трепать и чесать в пыльном овине, и наконец можно было прясть в теплой избе – словом, работа предстояла еще долгая.
Бабку Марфу особенно волновало полотно, часть которого должна была пойти на продажу, а остальное – на приданое внучкам. Она морщилась и покрикивала на Дуську, чтобы не портила стебли:
– Не жми так, заломаешь!
– Не заломаю.
– Знаю я – не заломаешь. Насквозь тебя вижу! – закипала бабка Марфа.
– А то и смотри – что мне скрывать-то?
– Думаешь, я не знаю, что ты, хитрая стерва, с Катькой придумавши? – не сдержалась бабка.
– Чаво придумавши? Ничаво не придумавши, – отнекивалась Дуська, заранее решив ни в чем не признаваться.
– А я думаю, под барина ты ее подложить решивши, – сразу перешла в наступление Марфа, благо внучки отошли ставить снопы в «бабку» и не могли услышать.
– Ничаво я не решивши. Глупости выдумывашь! Поработает и вернется.
– А что, как приплод будет? – не унималась Марфа.
– Вона Федор твой такой приплод, и ничаво – семью прижил, дети ладные, или что, жена – Бога уж не гневи – вона, в церкву почем зря ходишь! – нажала на больное невестка.
– Так ее ж замуж никто потом не возьмет, дурья твоя башка! Вековухой на всю жизнь останется.
– И что? – продолжала огрызаться Дуська, срывая руками «колоколки». – С нами жить будет, помогать. Все равно приданого большого за ней нету, а все ж лишние руки в хозяйстве, пока Тимофей не женится, или что. Глашку-то легче замуж отдать, она сильно носом, как Катька, крутить не будет. А с барина еще, глядишь, и денег возьмем. Помощь немалая!
– Дура ты, дура. Девку свою не жалеешь, – срывающимся голосом начала было причитать Марфа.
– Ты вона живая после того осталася. Федор барину сказал – сам так решил. Я тут что? – отбрехалась Дуська и пошла помогать укладывать снопы.
Марфа от бессилия заплакала. «Силы уж не те. Глаза негожие. Давно б передала большину Дуське, но за девок страшно, не за себя. Никого она жалеть не станет – все у ней расчет. И Феденьку, сыночка, запилит. Одно слово – Ляшка. Эх, надо идти к Моте жить – все ж при дочери лучше будет».
Хоть и умаялись за день на льне, к вечеру Марфа с Катериной отправились домой пораньше – шить свадебный платок и молодкино[10] платье. Бабка взялась за работу, несмотря на пост: за срочность ей обещали сработать пару сапог из козловой кожи. Дело было выгодным, и нужно было закончить до отъезда внучки.
Обычно все свадьбы справлялись на мясоеда, иногда на Красную горку, но вдруг обнаружилось, что соседская Клавка забеременела во время сенокоса от парня из Браткова. Заметили поздно – у многих девок и баб от тяжелой работы и жары летом пропадали месячные. Повезло, что будущий жених не отказался, хоть и поломался немного. Но как тут было упираться? Отец Клавки, сапожник, не только одежду – денег за дочерью давал много, учитывая обстоятельства. Клавка ходила счастливая – парень ей давно уже по сердцу пришелся, веселый был и на гармонике хорошо играл.
Девушки в деревне делились по возрастам на три артели: младшая – с восьми до тринадцати лет, средняя – с тринадцати до семнадцати и старшая – от семнадцати лет до замужества. Замуж обычно выходили из старшей артели, а Клавка принадлежала средней, только через год ее могли сватать. К тому же старшая сестра еще жила у родителей. Только удалось уговорить жениха, как невеста затребовала вышитый узором платок на свадьбу и цветное молодкино платье: «Пусть и брюхатая, а уважение имейте, а то взамуж не пойду – с вами жить останусь». Пытались вразумить, но Клавка разошлась: «Со свету себя сживу – ваш грех будет». Родители не захотели позориться, согласились и пообещали дочери все, о чем она просила. Свадьбу решили играть сразу после Успенского поста.
Катерина уже к тринадцати годам благодаря бабке умела и прясть, и ткать, и шить, и вышивать. Как только внучки стали подрастать, Марфа начала учить швейной премудрости Катерину, а потом и Глашу, хотя у той из-за лени получалось плохо. «Лишнюю копейку заработать всегда пригодится», – рассуждала бабка. Знала по себе, что, имея за собой ремесло, внучки смогут лучше выйти замуж, несмотря на бочковскую бедность. К тому же приданое на свадьбу у них с бабкиной помощью было заготовлено хорошее – полные коробки[11].
Прясть учила так: первый внучкин неумелый клубок бабка Марфа бросала в огонь, а саму девочку отправляла сидеть голыми ягодицами на снегу. Объясняла: надо постараться спрясть нитку потоньше, чтобы быстрее прогорала, – тогда и меньше мерзнуть придется.
За работой бабка рассказывала про свое житье-бытье в усадьбе и в монастыре и учила молитвам. Утром читала молитву вслух и говорила внукам: «Учите, вечером спрошу». Дети весь день повторяли, чтобы не забыть. Так и запоминали. Сама Марфа правило соблюдала, на причастие ходила раз в месяц, а то и чаще, и детей водила. Дуська считала это лишним, но перечить свекрови не смела.
Для себя шили зимой, пока работы в поле не было. Катерина любила это время. Сидели до темноты (Федор денег на керосин жалел), рукодельничали, а бабка рассказывала сказки. Но как только приносили заказ, керосин брали в долг – и Катерина с бабкой корпели с утра до ночи. От усталости болели и чесались глаза, сводило пальцы – становилось не до сказок.
Вот и сейчас зажгли лампу. Пока бабка подворачивала края почти готового платья, Катерина заканчивала вышивать платок. Семья уже уснула, а они с бабкой не ложились, чтобы успеть все закончить до отъезда. Бабка слепла и сама хорошо вышивать уже не могла. Кроме Катерины, об этом никто не знал: Дуська норовила перетянуть на себя большину, да и заказы могли потерять.
Пока Катерина вставляла нитку в иголку для бабки, Марфа учила:
– Ты, девонька, берегись. Барину на глаза не попадайся – божись!
– Вот те крест, бабушка! – Катерина перекрестилась перед иконой Нила Столобенского – вырезанной из дерева черной фигурой святого старца с острова Столобного, и продолжила выводить узор на тонкой белой материи.
– С батраками гулять не ходи. Божись! – продолжала наставлять бабка Марфа.
– Вот те крест, бабушка, – не буду! Ну чего ты тревожишься, какие батраки? Я с дитем буду, в доме.
Заколов иголку, Катерина отложила шитье и нежно обняла бабушку. Старуха расплакалась:
– Ай-яй-яй, голубка ты моя ненаглядная! А моя ж ты девочка-а-а! А на погибель тебя отправляюу-ут!
– Ты успокойся, бабушка, там тоже люди живут. – Катерина стала вытирать слезы бабке Марфе. – Чай, не погибну. И вы всего-то в пятнадцати верстах – я приезжать буду.
Но Марфа не успокаивалась:
– Ох, берегла я тебя, мою красавицу, да не уберегла. Ох, недоброе замыслили, погубить тебя захотели.
Так и шили всю ночь. Бабка Марфа то и дело принималась плакать и еще не раз заставляла Катерину креститься и божиться перед иконами.
Рано утром, еще досветла, приехал кучер Ермолай от Вольфов. Барский мерин протяжно заржал за околицей, радостно здороваясь со своими деревенскими собратьями, еще не пробудившимися в конюшнях.
Семья уже сидела в напряженном ожидании на лавке, только Тимошка мирно спал, доверчиво прижавшись к Катерине. Каждый думал: «А вдруг передумал барин или забыл?», но вслух озвучить опасения боялись. Бабка Марфа, наоборот, молилась, чтобы барин никого не прислал, и громко вздыхала, повторяя: «Господи, Господи…» Еще не завтракали.
Услышав коня, Федор, растерянно оглядев семью, почесал за ухом:
– Ну, с Богом!
Встали. Перекрестившись перед иконами, бабка Марфа, с чувством, больно нажимая внучке на лоб, грудь и плечи, перекрестила Катерину: «Господи, бласлави!»
Вслед за бабкой Катерина тоже начала всхлипывать.
– Ну ладно, буде, что ли. – Дуська ласково обняла дочь и повела на улицу.
Провожая, мать шепотком наставляла Катерину:
– Деньги все передавай, на себя зря не трать – буду Глашку каждый месяц посылать.
Вышли из дома – повсюду стелился зыбкий белесый туман. Запряженная конская голова смутно угадывалась за калиткой.
Катерина прошептала: «Ангел мой, хранитель мой, ты вперед – я за тобой!»
– Хозяйке на глаза поменьше попадайся да не ленись, что ли, – продолжала Дуська. – Что просят – то и делай. Особенно барин. Мы ему по гроб жизни обязаны – взял тебя, дурку, к себе.
– Мам, так мы с папкой его из болота спасли, – тихо прошептала Катерина. – Это он нам в благодарность свою…
– Много ты понимаешь! – Дуська рывком подсадила Катерину.
Повозка тронулась: «Э-э-э-э-х, ну пошла-а-а!» Катерина торопливо закуталась в материнский старенький платок – больше никаких вещей с собой не было. Оглянулась: мать важно стояла у ветхой калитки в белом бабьем платке и протяжно крестила ее. Все остальные сгрудились поодаль: Тимофей и Глаша зевали, отец, махнув рукой, растерянно щурился вслед, а бабка пошла голосить в дом.
На глаза Катерине навернулись слезы. Утренние околицы зябко обернулись шерстяной паутиной. Через зубчатую кромку леса проклевывалось солнце – и вот уже поползли по влажной от росы холодной земле первые тени, загорланили молодые петушки, зазвенели ведрами бабы во дворах, замычали коровы – деревня просыпалась.
Бывавшая только в ближних деревнях на ярмарках, Катерина вдруг с тревогой поймала себя на мысли, что даже рада уехать из дома. Новая жизнь ждала ее совсем рядом, за поворотом. Как там будет? Катерина вдруг вспомнила Николая и подумала: «Барин добрый, авось не обидит». Внезапно ясно полоснули слова Александра: «Ну, встретимся, Катерина. Уж я точно постараюсь».
Гуси, примерившись в острый длинный клин, сиротливой ниточкой наметывали очередную главу своей птичьей жизни – улетали из своих гнезд к новому теплу.
Покосившиеся домики родного Дмитрова, крытые серой, линялой от бесконечных дождей дранкой, скоро скрылись за поворотом. Солнце уже вовсю распоясалось и нагло плясало по загривку чалого мерина, которого подгонял Ермолай, торопясь к завтраку в барской кухне.
Хозяйка Бернова, Анна Вольф, выросла на Пречистенке, в доме, отстроенном после пожара 1812 года. Мать умерла от чахотки через несколько лет после ее рождения. Отец, Иван Петрович Бобров, большой шаркун[12] и дальний родственник Шаховских, повторно так и не женился, но и дочерьми заниматься не стал. Анну и ее сестру Марию воспитали няньки и тетки, в чем не слишком преуспели: девочки росли избалованными, читали любовные романы и очень смутно представляли себе взрослую жизнь.
Анна увлеченно играла на рояле, чередуя гаммы, этюды и ноктюрны Шопена. Учил ее хромой француз с узловатыми, удивительно ловкими пальцами. Он же и представил Анне художника Владимира Левитина. Роман получился стремительным: язык музыки и живописи помогал влюбленным понимать друг друга без слов. Левитин посватался, но Бобров, не раздумывая, отказал: мужчина делом должен заниматься, а не красками по холсту мазать. Обиженный Левитин, не прощаясь, сбежал в Париж, где скоро стал известен: его талант оценили. Анна же осталась в меланхолии, «в си-бемоль миноре».
Отцы Николая и Анны приятельствовали со времен Турецкого похода: сражались в одном полку. Каждую зиму, встречаясь в английском клубе за рюмкой водки, Вольф и Бобров мечтали поженить детей, едва те появились на свет. Так длилось годами, вошло в привычку, но никто не придавал значения этой шутке. И вот однажды, хорошенько поднабравшись, друзья ударили по рукам и «пропили» невесту. На следующий день ни один из них отступаться от слова не захотел, и «детей», стечением обстоятельств не видевшихся с младенчества, снова познакомили. Николай, молодой морской офицер, герой, награжденный орденом Святой Анны IV степени «За храбрость», как раз гостил у родителей в Москве. Выздоравливал после легкого ранения, полученного при Порт-Артуре во время траления рейда на минном катере.
Анна и Николай сразу же понравились друг другу. Николай тут же потерял голову от красавицы с меланхолично-грустными глазами. Он не ухаживал так же замысловато, как Левитин, не разбирался в искусстве, но был прямолинеен, настойчив и надежен. И Анна влюбилась.
Татьяна Васильевна Вольф вышла замуж очень рано – четырнадцати лет (шутили, что невесте в приданое дали кукол). Узнав о выходке мужа, сначала вспылила, но потом рассудила, что любимому сыну уже двадцать пять и пора бы жениться, а Бобровы – родство подходящее, и одобрила невесту.
За год до этого произошла неприятная история, которая и подтолкнула Татьяну Васильевну к решению: Николай влюбился в дочь очень богатого московского купца Евлампия Никитина и собрался жениться. Мать возмутилась: «Чтоб моей невесткой стала какая-то Никитина, да еще Евлампиевна? Век такого не будет, чтобы мы, Вольфы, Архаровы, родственники Муравьевых и Полторацких, с «аршинниками» породнились!» Устроила такой скандал, что больше Николай о женитьбе на Никитиной даже не заикался, но Татьяна Васильевна все равно опасалась, как бы сын снова не взялся за свое и сам не посватался к купчихе. А тут как раз удачно подвернулась Боброва.
Через месяц после сватовства сыграли свадьбу. Иван Иванович и Иван Петрович радовались и утирали друг другу слезы радости. А еще через месяц со старшим Вольфом случилась водяная[13], и он вскоре умер.
Но на этом несчастья семейства не закончились, ведь только после смерти Ивана Ивановича, к общему удивлению, выяснилось, насколько запущены были дела Вольфов. Николай долго разбирался с душеприказчиком и в конце концов, скрепя сердце, продал семейный дом в Москве и заложил усадьбу и землю в Бернове в Государственном Дворянском земельном банке. Это помогло ему расплатиться с долгами и окончательно разделить имущество между наследниками.
Николай переехал с молодой женой в поместье, где провел детство, – в Берново. Праздную жизнь вести не стал, а сразу занялся имением и избрался членом Старицкой уездной земской управы.
И уже совсем скоро чувства влюбленных обернулись разочарованием: всем окружающим, а потом и самим молодоженам стало понятно, что они друг другу не подходили.
Оказалось, что здоровье Анны, до замужества не бывавшей в деревне, совершенно не приспособлено для сельской жизни.
Каждый раз, когда она покидала дом, ей становилось то слишком жарко, то холодно, то кружилась голова, то до волдырей кусали комары и мошки. Выйдя в парк, она жаловалась, что «сыро», и торопилась вернуться. В комнатах не выносила сквозняков, даже летом ей все время казалось, что откуда-то тянет холодом. Фортепиано в усадьбе было совсем расстроенным, и, ввиду финансовых неурядиц, в ближайшее время сложно было рассчитывать на новое. Анна целыми днями оставалась одна, не зная, чем себя занять. Она отчаянно хотела внимания Николая. Но он все время ускользал.
Николай вырос в деревне, любил долгие пешие прогулки, катания на санях и летние купания в холодной Тьме. Он задыхался в душном закупоренном доме и изо всех сил рвался на вольный воздух.
В дальнем конце парка стояла большая резная беседка, построенная еще отцом. Как только заканчивались холодные ночи, Николай перебирался туда, из его кабинета перекочевывали шкаф с книгами, любимый диван и, конечно же, селилась его собака. И Анна к ней ревновала.
Анна видела охлаждение мужа, но ничего не могла поделать и мучилась виной оттого, что не оправдала его ожиданий. Прочитанные романы внушили: отношения с мужем должны быть страстными, но она имела слишком спокойный темперамент. Не знала, какой еще способ изыскать, чтобы муж дольше бывал с ней. Поначалу, из-за частых болезней, хотела, чтобы он сидел у постели и держал ее за руку – она видела в этом проявление нежности и заботы. Николай же торопился в Земство или по усадебным делам, или, смирившись, с тоской глядел в окно в парк. Он жалел Анну, но в то же время злился.
Сестра писала ей:
«Mon Annette aimée![14]
Ты непременно должна заставить твоего Nicolas завоевать тебя. Только так ты сделаешься дорогой ему, превратишься в завоеванный трофей! Здесь, в Москве, дамы не упускают возможности подразнить своих maris[15]. Таков свет!
Ta soeur et ta copine, Marie[16]».
После таких писем Анна менялась: внезапно становилась холодной и отстраненной – тогда обеспокоенный муж пытался угадать причину. Но, убедившись, что это какая-то очередная выдумка, целовал жену в лоб и поспешно уходил. Перемены в настроении, истерики, раздражительность постепенно становились нормой для той спокойной и сдержанной Анны, которую полюбил Николай.
Он не узнавал ее в этой новой, постоянно недомогающей и нервозной женщине. Мечтал во всю прыть скакать с женой на лошадях по заливным лугам, смеяться в голос, гулять рука об руку по летнему, исходящему пряными запахами полю, ломать жаркий свежеиспеченный хлеб и кормить ее, смеющуюся и беззаботную. А главное – свою, теплую, родную. Теперь он винил себя: жена не по своей воле переехала в деревню и не так представляла свою замужнюю жизнь, не собиралась разлучаться с семьей.
Стало еще хуже, когда Анна забеременела. Ее мутило, она жаловалась и обвиняла: «ты меня не любишь», «ты хочешь моей смерти», «ты не желаешь, чтобы этот ребенок родился», «я тебе нужна только для того, чтобы родить наследника».
Николай молча выносил упреки, лишь изредка советуясь с матерью. Мудрая Татьяна Васильевна отвечала: «Дай ей забаву, и она от тебя отстанет». Так в доме появился рояль – скромный «Мюльбах», а не роскошный «Беккер», к которому Анна привыкла в Москве. Она дрожащими от нетерпения пальцами ударила по клавишам и с этой минуты уже играла днями напролет, забыв про недомогание.
Татьяна Васильевна, узнав об этом, вздохнула: «Да могли бы и ту твою дуру Евлампиевну на фортепьянах обучить».
Чтобы сделать приятное жене, каждую зиму Николай вывозил Анну с дочерью в Москву. Там они по нескольку месяцев жили в доме Боброва. Анна очень ждала этих поездок, еще в сентябре начинала укладывать чемоданы, ведь только частые письма сестры и игра на рояле стали теперь единственной отрадой. В Москве иногда виделась с Левитиным который уговаривал уйти от мужа и ехать в Париж. Но Анна, тоскуя по первой влюбленности, по Левитину, по времени, когда все еще для нее было возможно, уже не верила, что можно хоть что-то вернуть.
Этим летом Анна снова ждала ребенка. Как и первая, вторая беременность давалась ей нелегко. И Николай, и Анна, знали, что это еще не родившееся у них дитя – последнее. И вот почему.
После появления дочери Анна долгое время не подпускала к себе мужа: слишком хорошо помнила первую беременность и роды. В своих страданиях она начала винить Николая, постепенно и методично вытеснив его из супружеской спальни в кабинет.
Татьяна Васильевна беспокоилась – нужен мальчик, наследник и продолжатель рода и фамилии: у старшего сына детей не было, и вряд ли они предвиделись.
После смерти мужа Татьяна Васильевна решила ни от кого не зависеть, жить своим домом отдельно от детей и удалилась в свое имение, Малинники, в двенадцати верстах. Но оставила в Бернове свою верную экономку, не доверяя хозяйственным качествам неопытной невестки. «Чтобы в поместье все ладно шло, да и присмотреть за молодыми в случае чего», – уже угадала, почувствовала, что между ними не все гладко.
Экономка, которую за маленький рост и вредный характер звали Клопихой, верой и правдой служила хозяйке – разумеется, Татьяне Васильевне. Всю жизнь Клопиха прожила в усадьбе: сначала была горничной, а потом, когда овдовела, стала экономкой.
Шпионила и подробно доносила, что происходит в доме. Анну презирала: воспитанная в городе, в богатом доме, брезгунья и чистюля, молодая хозяйка попыталась завести в усадьбе свои правила. Прислуга должна была ежедневно вытирать пыль и натирать полы во всем доме; еду на стол подавать только в белых бумажных перчатках, чтобы рукой случайно не коснуться блюда; когда на улице грязно, оставлять свои галоши на крыльце, а далее переобуваться в чистые галоши, идти в них в переднюю, и там уже снимать и их. Из прислуги в усадьбе жили только Клопиха, кухарка Агафья, молодая горничная Кланя и нянька Никитична, поэтому исполнять большинство приказаний неопытной Анны оказалось невозможным. Так, постепенно, незаметно, отменяя приказы хозяйки и заменяя их другими, править домом стала Клопиха.
Экономка верила в приметы, колдовство, леших, русалок и прочую нечисть. Увидит на полу или на земле мокрый след от ведра или лейки – обязательно обойдет, ни за что не наступит, чтобы не заболеть. Черных кошек в усадьбе при ней не было. Зимой рассматривала узоры на морозном окне и толковала по очертаниям – к добру или не к добру. Когда Анна впервые появилась в усадьбе, всю ночь, не смолкая, пели петухи. Клопиха сразу поняла: добра не будет. Так и вышло.
Татьяна Васильевна вызвала Клопиху и, убедившись, что все подозрения о раздельных спальнях верны, подгадав момент, сама явилась к Анне. Впервые она позволила себе упрекнуть невестку и даже допустила некоторый нажим в разговоре, ясно дав понять, что все поездки в Москву отменены до рождения наследника.
Анна упрямилась. Ей не верилось, что угрозы свекрови могут исполниться. Приближалась зима, чемоданы пухли, ожидая скорой поездки. Но вдруг Татьяна Васильевна заболела, оказавшись чуть ли не при смерти. Поездка отложилась. Николай каждый день проводил у постели матери, и та сразу же начинала чувствовать себя лучше: шутила и играла с сыном в карты.
В отчаянии Анна намекнула Николаю: возможно, маменька не так уж и больна, раз играет в карты, и не поехать ли все-таки в Москву? Николай, подогретый заранее подготовленной и вовремя проведенной политикой Татьяны Васильевны, разозлился – и поездка отменилась совсем. Время шло, Анна день за днем отправляла промокшие от слез письма:
«Cher papá![17]
Я здесь совсем одна, брошенная всеми вами! Nicolas и слышать не хочет про Москву с тех пор, как Татьяна Васильевна изволили болеть. Но ты же знаешь, я не могу без Москвы, без той жизни, которая была у меня под твоим крылом. Прошу тебя, papá, умоляю, ради всего святого, позволь мне провести эту зиму у тебя, не допусти, чтобы я осталась здесь, в этой глуши, лишенная всего, что я люблю! Напиши Nicolas, что ты приглашаешь меня, раз он не может ехать, и вышлешь экипаж.
En attente de ta réponse,
Ta fille bien malheureuse,
Annette[18]».
Старик Бобров не приехал, но написал гневное письмо в Малинники. В ответ получил копию письма Левитину, в минуту отчаяния написанное Анной и, конечно, вовремя перехваченное Клопихой. Упрек достиг цели. Вскоре Анна получила от отца разгромное наставление и отказ принимать ее, пока семейный конфликт не будет решен положительно.
Продержавшись в осаде полгода, уступила: снова стала ласковой и внимательной к Николаю. Упреки и истерики прекратились. Николай вдруг тоже переменился: такая Анна его не тяготила. Они, как в начале семейной жизни, вместе пили чай, а по вечерам Анна играла на рояле. И самое главное: Николай вернулся в спальню.
Но для Анны мысль о новой беременности казалась физически невыносимой и противной. Она мечтала, чтобы эта пытка поскорее закончилась, и из последних сил играла свою роль. По вечерам становилась неестественно веселой и игривой, пребывала в приподнятом нервозном состоянии: «Nicolas, mon amour![19]» – звала его в спальню. Там Анна обреченно ложилась в постель и терпеливо, беззвучно ждала, пока все закончится.
Потом долго не могла успокоиться, что перешло в постоянные бессонницы. Стала спать до обеда, весь день проводя в одиночестве в отрешенном оцепенении и в подавленном настроении, презирая себя. Маленькая Наташа с ее живостью, громким голоском и постоянным желанием бегать и играть раздражала Анну.
Однажды Наташа без разрешения забежала в комнату к матери:
– Маменька, можно мне посидеть с тобой? – Девочка ласково обвила материнскую пахнущую французскими духами шею худенькими ручками.
Анна почувствовала, что задыхается, ей захотелось освободиться, оттолкнуть ребенка.
– Уведите ее! – крикнула она старой Никитишне. – Не приводите, пока я не позову!
И тут же чувство вины охватило Анну. Она, сама выросшая без матери, прогоняла от себя дочь. «Я плохая, никчемная мать», – подумала она.
– Je suis souffrante, Nathalie[20], – только и смогла сказать она испуганной Наташе.
С тех пор Анна не видела девочку неделями – даже привычка целовать ребенка по утрам прервалась.
Николай не понимал причину очередной перемены в Анне и забеспокоился: не сошла ли она с ума? Но предложения показаться врачу Анна отвергала, а Татьяна Васильевна посоветовала сыну быть внимательнее к жене, уверяя, что вскоре все изменится. Так и вышло. Через два месяца стало известно, что Анна ждет ребенка, и Николая тут же сослали в кабинет.
Эту зиму им предстояло снова остаться в деревне.
Николай по-прежнему терпеливо старался выполнять просьбы жены, спрашивал о самочувствии, но скорее для того, чтобы не раздражать ее и не терпеть потом истерик. Он понял, что его обвели вокруг пальца две, как ему казалось, любящие женщины. Даже для обожающей матери желание иметь наследника и продолжателя фамилии оказалось более важным, чем он сам и его чувства.
Жизнь виделась Николаю конченой, будущее представлялось беспросветным. Он и не думал ни о чем, просто плыл по течению. День прожит, снова день, и так до смерти. Николай чувствовал себя одиноким, думая, что во всем мире нет человека, которому он мог бы без утайки рассказать о своем отчаянном положении, о ловушке, в которой оказался.
Он размышлял: «На этой земле я всего лишь временный житель, механизм. Моя обязанность – принять от предков то, что они нажили, и передать в сохранности потомкам. Чувства не должны иметь никакого значения. Я всего лишь звено в цепи семейной истории».
В свои тридцать с небольшим он представлял себя глубоко несчастным и старым. Казалось, что в жизни все хорошее уже произошло.
В тот миг, когда Николай увидел Катерину, что-то в нем ожило. Он и сам до конца не разобрался в себе, не прислушался, но в ту же секунду, следуя за своим чувством, позвал Катерину за собой, не задумываясь о том, что это может означать для него, а тем более для нее.
Въехав в Берново, повозка свернула налево и поднялась на большой живописный холм. Показалась усадьба Вольфов: двухэтажный добротный дом с мезонином и колоннами, сложенный из белого старицкого известняка и окруженный большим парком. Повозка проехала через изящные кованые ворота и описала круг по шуршащей гравийной дорожке, обсаженной душистыми акациями. Радостно фыркая в предвкушении скорой кормежки, лошади остановились у низкого крыльца, увитого хмелем.