Долго не могла понять, когда у меня появилось чувство (ощущение?) дороги. Что оно было – можно не сомневаться. Иначе как бы я, житель срединной России, оказалась на Колыме – не по принуждению (слава Богу – эти времена уже миновали), а по доброй волюшке, да еще хвастаясь в письмах самым дорогим адресатам: «Ваш друг уехал в Магадан – снимите шляпу»… Иначе как бы меня с Колымы занесло потом в Якутию, а потом опять на самый Дальний Восток – на Сахалин…
Что удивительно – все эти края я умудрилась полюбить. Хотя поначалу…
Поначалу среди колымских сопок я задыхалась. О нет, не недавнее мрачное историческое прошлое края служило тому причиной (об этом тогда я думала – увы – меньше всего); причина была проста: привыкшая к среднерусской природе и ее спокойным ландшафтам, я натыкалась взглядом на сопки и, лишенная возможности скользить взглядом дальше, испытывала чувство несвободы, удушья. Пройдет немного времени, и я начну этими сопками восхищаться: какая непривычная красота, как стремительно – всего за пару недель – происходит здесь переход от зимы к весне, как упоителен запах молодой лиственницы, как сладка перезимовавшая под снегом брусника и голубика…
Якутия поначалу покажется еще более холодной, чем Колыма; здесь у меня родится дочка, и когда я буду, завернув в одеяло, вывозить ее на прогулку, сосед по семейному общежитию дядя Ваня каждый раз не преминет произнести вслед: «Хороший хозяин в такой мороз собаку на улицу не выгонит», а я везла коляску по центральной улице поселка алмазодобытчиков – Айхала, – и было нам с дочкой хорошо, весело, бодро…
Но все-таки тянуло увидеть еще и новые края! Да и обстоятельства жизни сложились так, что из Якутии пришлось уехать на Сахалин. Первое чувство было: ну уж это я полюбить никак не смогу, сколько можно менять свои привязанности?! Еще одну любовь сердце просто не вместит…
Вместило! Сахалинские сопки оказалось полюбить даже легче. Они были покрыты не только лиственницей, но и привычными, милыми сердцу елочками, тополями, березками. А местная экзотика – гигантские папоротники и лопухи – только добавляли чувству терпкости и шарма.
Мир бесконечен в своей красоте, – стало понятно в результате всех этих перемещений.
Однако красота не спасала от тоски.
Тоски по родине с маленькой буквы.
В каждый отпуск я летела домой как на крыльях. Каждый раз думала: вот доберусь до околицы родного села, Константиновки, упаду на землю, обниму ее и буду дышать и плакать…
Нет, конечно. Не падала – стеснялась. Да и встречающие родные обступали плотно…
А потом мы вернулись на материк (материком на восточном Севере называют все, что западнее Сибири). Но не в мою родную Мордовию, а на родину мужа, в края воронежские. Конечно же, семейная жизнь и работа не позволяли бывать в Константиновке часто, и мои свидания с родиной по-прежнему были редкими. И чувство это: обнять и плакать – по-прежнему не покидало меня…
А потом ни с того ни с сего стал сниться один и тот же сон: будто иду я берегом речки, небольшой и извилистой, и сердце полнится радостью узнавания. Словно каждый шажок приближает меня к самому дорогому, самому бесценному, что только может быть у человека.
Но ведь ничего дороже и роднее Константиновки для меня нет – расшифровывала я, проснувшись, свое сновидение. Значит, это она и должна быть там, впереди…
И вдруг однажды, когда наши дети стали уже взрослыми, мы с братом приехали – каждый из своего города – в родное село одновременно и одновременно же и дружно решили: съездим-ка еще и в Верхнюю Ладку!
Верхняя Ладка – родина мамы, бабушкина деревня. Маленькими мы часто туда ездили – мама с собой брала. О, эти поездки…
Чтобы попасть в бабушкину деревню, надо было вставать рано утром, идти на шоссейку (так мама называла большак) и голосовать попутным машинам. Пятнадцать километров – разве одолеть их маленьким ножкам?
Во времена нашего детства дорога – обычная проселочная – пролегала сразу за огородами. Она не была покрыта не только асфальтом, но даже щебенкой, и зимой, ранней весной и поздней осенью передвигаться по ней было сущим мучением. Но мы-то ездили к бабушке летом.
Ах, эта дорога… Две утрамбованных, накатанных колесами машин колеи гладки, как зеркало, и, как зеркало же, блестят. Если встать на них босыми ногами – ногам будет тепло и радостно, и захочется идти далеко-далеко…
Но мама с дороги гонит: вдруг машина, стой рядом. Или вон цветы в букет собирай.
Но зачем он мне, целый букет? Мне нужен один-единственный цветок. Я представления не имела о том, как он выглядит, но была уверена, что узнаю его. Почему? Да очень просто: потому, что он не будет похож ни на какой другой! Такой цветок есть, он растет в укромном местечке, куда люди не догадываются заглянуть. Или им просто некогда. А вот я не поленюсь, переберу пальчиками каждую травинку и – найду его!
Почему я уверена, что он есть? Не знаю. Почему уверена, что найти его должна именно я? Не знаю тоже…
– Машина! Ну, уж эта остановится…
Машина действительно останавливается. Мы забираемся в кузов (легковушки в нашем детстве были в редкость). Какие просторы открываются оттуда, с высоты! В груди возникает блаженное чувство восторга: вот сейчас за поворотом откроется такое… такое…
Хотела ли я каких-то открытий сейчас, в эту вот намечавшуюся с братом и мамой поездку? Отнюдь. Наоборот – если душа чего-то и жаждала, то только одного: пусть все повторится! Пусть все будет как тогда, в детстве, – и ничегошеньки больше не надо…
…Но все было не так, как мы того хотели.
Мы не сразу это почувствовали.
Сразу было только предвкушение счастья. Вчера перед сном я воображала эту минуту, эту картину: вот мы доезжаем по шоссейке до развилки дорог; повернешь направо – дорога приведет в Ладу, повернешь налево – попадешь в Верхнюю Ладку.
Верхняя Ладка – потому и Верхняя, что, чтобы увидеть ее, чтобы до нее добраться, надо прежде забраться на горушку. Это километра три-четыре от большака. Их мы преодолевали уже пешком. Три-четыре километра – это нам уже по силам, это уже можно и своими ножками.
Ах, какие блаженные это были минуты! Ласковое солнышко греет руки и плечи, ветерок шевелит и гладит наши волосы, а небо над головой такое высокое, и белые облака похожи на фей в пышных платьях… А цветы и травы пахнут так, что ты и себя воображаешь феей: дунь ветерок чуть сильнее – и ты улетишь к тем самым белым-белым облакам…
Теперь же, взрослыми, мы добираемся до бабушкиной деревни на машине брата. Жадно смотрим за окно: все ли там так, как было ТОГДА? Кажется – да. Майский день по-летнему тепел, небо распахнуто во всю ширину и глубь, белые облака застыли в сладкой истоме… Вот только ветерка в машине с капиталистическим названием «форд» мы не чувствуем; жаль, конечно, но вот уже, вот она – верхушка горы, сейчас мы выйдем наружу, и…
Там, внизу, в бабушкиной деревне, все было, на первый взгляд, как прежде: купы деревьев вдоль улиц, крыши домов. Есть среди них и тот, в котором нас всегда ласково и гостеприимно встречали…
Да, все как прежде. Даже трава под ногами – разливанным морем, и в ней уже можно найти и желтую кашку, и сиреневые часики, и синие васильки, и запах от нее такой, что кружится голова…
Отчего же чувство, что что-то все же не так? Чего все-таки не хватает?
Дороги. Туда, в детство, не было дороги. И не в каком-то там переносном смысле и значении, а в самом прямом, реальном: дорога оборвалась у кладбища.
Поначалу, впрочем, нас это вовсе не опечалило: мы и планировали зайти прежде всего сюда. А как иначе, если бабушка и дедушка давно уже здесь?
Кладбище (оно на самой макушке горушки – чтобы быть ближе к небу?..) тоже утопало в траве. Однако огороженные самыми разными оградками могилы были ухоженны. Вон возле одной из них сидит мужчина. Да как хорошо сидит – на крепкой лавочке, за крепким столом. Словно пришел к родителям в гости…
Мы не стали этому гостеванию мешать – поздоровались и прошли мимо.
А вот и дорогие нашему сердцу могилки…
На фотографии, что висит у нас в Константиновке, в родительском доме, бабушка и дед вместе. Здесь – каждый на своем месте. Только сейчас мне приходит в голову мысль: а ведь это, пожалуй, одна и та же фотография. Но там они – вместе, а здесь их разделили. Так сказать, в силу необходимости…
Когда я вернусь домой, я разыщу в одном из альбомов оригинал: небольшую фотографию, которая потом была увеличена – чтобы поместить на стену. И тут окажется, что на маленьком, еще не увеличенном снимке запечатлены, оказывается, не только бабушка и дед, но и их дети. Сыновей на фотографии нет, зато дочери – налицо: Даша, Анна, Мария.
Про дочерей, а также про то, почему на пожелтевшей карточке нет сыновей, потом. Сейчас – про бабушку с дедом.
Сколько раз я видела эту фотографию, столько раз удивлялась: этот бабушкин взгляд… Она смотрит на мир, как девочка – любопытно-вопрошающе. У дедушки взгляд совсем другой – из своего далека он глядит на нас строго, с прищуром, даже оценивающе, а в уголках рта заблудилась даже едва заметная усмешка. Что она означает: то, что фотографирование для него – пустое, зряшное дело, к которому не стоит относиться всерьез, или… пока я еще не знаю, что.
Зато по рассказам мамы мне известно другое: в день, когда бабушку пришли сватать, она… каталась на ледянке с горы. Потому что было ей, как считала мама, всего четырнадцать лет. Наверное, как посмотрела тогда Варенька на своих родителей, на своего жениха – любопытно-вопрощающе, – так и пронесла этот взгляд через всю жизнь. Получила ли она ответ хоть на один из своих вопросов?.. Не знаю. Вряд ли. Ведь спрашивала она только глазами. А люди и на произносимые вслух вопросы не всегда дают ответ…
Бабушка была смиренница (тоже мамино слово). Родители велели – пошла замуж. Встала к печи. К корыту. Пошла в огород и на колхозное поле. Мама рассказывает, что никогда никого из детей ничего делать бабушка не заставляла – все сама. Я однажды задумалась: горячей или хотя бы холодной воды из крана в ее доме не было. Посуду она мыла в тазике. Три раза в день: нагрей воды, помой, сполосни, протри… А сначала за водой сходи на родник… Еду готовила или в печи, или на загнетке печи – на таганке. А сначала наколи дров, растопи, потом поддерживай огонь. Это тебе не газ – повернул кран, и все дела.
И так – всю жизнь. А еще стирка, уборка, прополка немаленького огорода… А еще просо, рожь и свекла на колхозных полях. Где она брала на все терпения и сил?!
Кроме трех девочек, бабушка родила еще трех парней (и еще трое ребятишек умерли от болезней в младенчестве). И ни разу супруг не только не отвозил ее в роддом, но и бабку-повитуху в дом не приглашал. Бабушка рожала, как и дела делала – сама. «Уйдет в чулан, постелет соломки, покроет ее ряднинкой. Глядишь – через какое-то время выходит со сверточком в руках. Полежит немного – и опять к печи»…
Дедушка же… о, дедушка… На фотографии супругам уже много лет, однако сколько силы (энергии – говорят сейчас) в дедушкином взгляде! А черты лица? Прямой, чисто славянский, с широкими раскрыльями, нос, высокий лоб, брови – вразлет… Возраст выдает разве что окладистая – лопатой – борода. Но и та ему удивительно к лицу. «Бабы на него липли, как мухи на мед. Он мало того что красивый – грамотный был, умный»…
Вечером дед приходил домой, и смиренница-бабушка не спрашивала, где он там задержался. «Варенька, подавай ужинать!» И бабушка спешила к столу.
Теперь дедушка находится при бабушке неотлучно. Ужинать не просит…
«Да как же я по вас соскучилась! Да берите уж меня к себе! И простите, простите меня, дуру неразумную: только сейчас поняла, как больно, когда огорчают дети. А мы вас разве не огорчали?»…
Мама плачет, мы с братом стоим молча. День так хорош, что скорби у нас не получается. Я оправдываю себя тем, что бабушка с дедушкой не обидятся на нас. Разве когда обижались или – обижали? Ну, дед еще мог погрозить: «Где моя большая рукавица?» Рукавица у него была по руке – то есть, как и борода, с лопату, и мы, конечно, побаивались ее. Тем более что знали: все в доме делается по дедушкиному слову. И если он решится пустить рукавицу в ход – бабушка нам не защита. Не помню, однако, чтобы дело доходило до этого. Сама же бабушка… Помню только одно ее досадливое восклицание: если кому случалось намочить штаны, она с горечью произносила: «Озеро глубоко, до каких пор прудить будешь?» Других «ругательств» память не сохранила.
Зато хорошо сохранила другое. Мы приезжали – и она выставляла на стол пироги, лапшевник, печенные в печке и оттого особенно вкусные яйца. Попыхивал дымком ведерный самовар – как уютно булькал кипяток в подставленные стаканы! Как хорошо, дружно сидели за столом взрослые – дома, случалось, ругались насмерть, а здесь – смирные да благостные.
…Вот кресты. Вот могилы. Отчего же чувство, что они и сейчас нас ждут – там, в деревне?
Скорее, скорее в деревню!
Назад мы опять идем мимо сидящего у родительских могил мужчины. По его лицу видно, что он уже утолил первую жажду общения с ними и готов озаботиться нашими делами. «В деревню? Так вы здесь не проедете. Вам лучше бы в объезд и заехать с другого конца».
Как не проедем? Всегда проезжали, всегда заезжали именно с этой стороны: сначала по улице, два порядка которой стоят вдоль оврага, по обеим его сторонам; в конце поворачиваем на свою, вернее, бабушкину улицу. На ней – всего один порядок. На месте другого – сады. В саду у каждого – свой подвал. В его прохладной темноте стоят лари с зерном, с мукой, да мало ли с чем еще, что надо держать именно в прохладе. Как любили мы в детстве забираться в эти подвалы! Зайдешь – тебя обдаст холодом, а заберешься под одеяло (летом в подвале коротали обеденный сон, скрываясь от жары) – сразу тепло и уютно… Нет, мужчина, видно, не знает всего этого, ошибается, что-то путает…
И мы поехали по едва угадываемой в траве колее. Машина петляла, то и дело соскальзывая в замаскированные травой ямины и колдобины, но все-таки продвигалась вперед. Вот и улица с двумя порядками. В детстве сюда мы ходили редко; может быть, потому, что боялись оврага? Мало ли что могло таиться в его таинственной глубине… Этим я поначалу и объяснила возникшее в груди странное чувство. Странность заключалась в том, что дома, мимо которых мы ехали, показались мне… неживыми. Никто не ходил по двору – ни курица, ни собака, ни кошка. Ниоткуда не раздавалось ни звука – ни лая, ни петушиного крика, ни человечьего голоса. Глухая, вязкая тишина. Как в фильмах Тарковского. Да и то – там хоть вода иногда прожурчит, капля капнет, подчеркивая глубину безмолвия. Здесь – ничего…
Доехали до конца. Сердце, несмотря ни на что, замерло в предвкушении счастья: сейчас, сейчас будем сворачивать на свою улицу…
Однако там, где она должна начаться, не было уже даже намека на колею. Зато трава стояла глухой стеной. Брат остановил машину и задумчиво произнес:
– Пойду посмотрю дорогу.
Вернулся он буквально через минуту. И сказал, как нам показалось, чушь:
– Дальше ехать нельзя. Там болото – увязнем.
Болото? Какое может быть болото на бабушкиной улице, если его там никогда не было?!
Мы постояли какое-то время, привыкая к невозможному. Наконец брат принял решение:
– Придется возвращаться к могилам. И ехать в объезд.
Мужчина по-прежнему сидел на скамейке возле родительских могил, и нам было стыдно встречаться с ним глазами: вот не поверили, а все оказалось так, как он говорил…
Полевая дорога действительно оказалась проезжей – машина бойко бежала, оставляя позади себя густой шлейф пыли. Мама горевала: «Говорили мне, что только три человека на всю деревню остались: дачник с женой да Дуся. Не верила!» Не верили и мы. Мы так хотели, чтобы бабушкина деревня была обитаемой! А дядя Федя на деревянной ноге? Одна нога у него нормальная, как у всех, а другую он потерял на войне; вместо нее к култышке (она начиналась от колена) привязана не им ли самим сделанная из дерева нога. Он так и ходил: ступая сначала здоровой, потом подтягивая к ней деревянную ногу. Дядя Федя держал пчел: в его саду стояли ульи с маленькими крылатыми тварями, которых мы страсть как боялись и которые – случалось – жалили нас прямо в физиономии или открытые части рук. И уж какую боль тогда приходилось терпеть! Зато и медком пчеловод нас угощал. Ах, какой неповторимый вкус был у этого меда! Редко видевшие конфетки, мы испытывали блаженство, вкушая в вишневом саду дяди Феди густую янтарную сладость…
А жена дяди Феди – Фрося-большая (в деревне была еще Фрося-маленькая, но я ее почему-то запомнила меньше – наверное, потому, что она жила дальше по улице, куда нам не всегда разрешали ходить), жена дяди Феди Фрося-большая частенько угощала нас пирогами. Она и впрямь была большая: широка в плечах и бедрах, с крепкими руками, ростом только чуть пониже супруга. Другой жены при инвалиде-муже, казалось, и быть не могло…
А бабушкины соседи – тетя Катя и дед Никита? Она – маленькая, сухонькая, со слабым голоском, а он – могучий, как наш дед Антон, только борода – белая…
Мы понимали, конечно, что все эти люди уже давно лежат там, где и наши дедушка с бабушкой, но душа жаждала чуда.
И оно, кажется, произошло…
Сколько слов затратила одна из моих продвинутых подруг, чтобы растолковать: время – не в земном, а в космическом значении и измерении – не имеет линейной протяженности; прошлое, настоящее, будущее существуют одновременно, здесь и сейчас. Я ничегошеньки не понимала. Добросовестно напрягала мозги и… ничего не могла сложить. Как это – одновременно?! Все имеет начало и конец. Каждое событие протяженно во времени. Например, люди – рождаются, живут, уходят. В вечность. Насовсем. И тут уж кричи не кричи, зови не зови…
Отчего же в этой поездке мне стало казаться, причем самым обычным, самым прозаическим образом, что мы все – и живущие, и ушедшие – вместе?
Возможно, это чувство появилось у меня еще на кладбище, где нашим глазам предстала такая картина: тополя, посаженные возле могил дедушки и бабушки, вросли в железную плоть загородки, поднялись над ней и ушли макушками в небо, соединив собой две стихии: земную и небесную. Глаза невольно скользили по стволам туда – вверх, ввысь, а вслед за ними ввысь устремлялась и душа. И что-то такое в душе происходило, от чего они, ушедшие, стали вдруг так близки…
Но вот, наконец, мы и на бабушкиной улице. В самом ее начале.
Почему брат опять остановил машину?
– Выгружайся. Приехали.
– Почему? – недоумеваю я. – До бабушкиного дома еще далеко.
– Ты видишь, какая трава? Бампер снесем.
И мы вышли в траву.
Сколько раз я рисовала в воображении и эту картину: приезжаем в бабушкину деревню, и я бегу за огороды – вот где трава так трава! Когда-то я в ней утопала с головой, даже страшно становилось: а вдруг заплутаюсь, и меня не найдут?! Но сейчас-то, сейчас она мне будет просто по колени. И пойду я по ней уже без страха, а только испытывая радость, а потом упаду и буду смотреть в небо…
И вот оказалось, что трава – это не всегда хорошо. Одно дело, когда она за огородами. Но когда она поглотила собой проселочную дорогу, да что дорогу – всю улицу… когда мешает идти, настойчиво цепляясь за ноги…
Мы шли, преодолевая это сопротивление. Мама недоумевала:
– Господи, да по родной ли улице я иду? Бывало, мы здесь не ходили – летали…
Все было не так, но я говорила себе: подожди, вот сейчас придем к бабушкиному дому. Зайдем во двор… Помнишь, ты бегала там когда-то в розовой кофте?
Ах, эта розовая кофта! Было ли для меня в детстве что-то более красивое, чем она?!
Кофта принадлежала старшей маминой сестре и бабушкиной дочери – Марии. Тетенька – так называли ее мы, дети. Тетенька была рукодельницей – пожалуй, только она одна из трех сестер умела хорошо шить, и кофту (слова «блузка» мы тогда не знали), как и все другие свои наряды, сшила своими руками. Кофта была ни с чем не сравнимым чудом: из невесомого легкого шелка (все наши платья были ситцевыми, в лучшем случае – штапельными), а главное – празднично яркого – розового – цвета. Как только мы приезжали к бабушке, я шептала маме на ухо: «Скажи ей – пусть даст поносить».
Мама говорила. Тетенька охотно снимала кофту и надевала другую:
– На уж, пофорси.
Я тоже совершала обряд переодевания, по ходу его превращаясь из деревенской девочки в барыню, принцессу, королеву – кто там еще мог носить такой роскошный наряд?!
Взрослые смотрели, улыбаясь…
Тетенька была горбатенькой. В детстве она упала, поскользнувшись на льду. Ну, упала и упала, боль пройдет, – рассудили все. И она прошла, конечно. Только на месте ушиба стал расти горбик.
Бабушка сильно переживала, а тетеньку ее горбик, похоже, никогда не смущал. С детства и посейчас помню: там, где появлялась тетенька, там появлялось солнышко. Что мама, что другая сестра – Даша (Дашенька – звали ее в семье) – были сдержанными и на слова, и на чувства, а тетенька всегда находила повод для шутки и смеха. Помню праздники, когда к нам съезжались гости. На столе – пироги и всякое другое угощение, мужики уже «разговелись», ведут разговор об урожае, погоде и политике, но… чего-то все-таки не хватает в застолье. Но вот открывается дверь, заходит тетенька. И сразу становится понятно, чего: веселого, ласкового, беззаботного голоса ее, без которого праздник – не праздник! Ни единого словечка не помню из того, что она говорила, но вот эту интонацию, эту доброжелательность, эту любовь ко всем сидящим за столом – разве можно забыть?..
Тетенькин горбик, похоже, не смущал не только ее саму. Мама рассказывает, что за няней (старшая дочь в семье для всех остальных детей всегда была няней) ухаживали самые видные деревенские парни. Но замуж она вышла не за своего, деревенского, а по месту работы.
Работать, как и жить, тетенька устроилась в райцентре, где была швейная мастерская.
Я помню, кажется, все домики, в которых она жила. Почему «домики», а не «домик»? Потому что тетенька время от времени их меняла. Сдается мне, что таким образом она стремилась, как принято теперь говорить, переменить свою жизнь к лучшему. А может быть, так проявлялась неуемность ее натуры. Как бы то ни было – только с переменой места в тетенькиной жизни мало что менялось: новый домик оказывался таким же маленьким, чаще всего это была даже половина домика, с двумя крошечными комнатами. Правда, тетенька умела их сделать уютными и красивыми. На окнах у нее всегда красовались выбитые занавески. Переход из одной комнатки в другую совершался через занавесь с непривычными для нашего сельского быта кистями. Кровать была застелена ярким цветастым покрывалом…
Однако я собиралась рассказать о тетенькином замужестве. Замуж она вышла за высокого, красивого парня, работавшего сапожником в комбинате бытового обслуживания, к которому относилась ее швейная мастерская. С началом войны мужа забрали на фронт. Уже без него тетенька родила сына, который со временем тоже стал высоким, красивым парнем. А отец…
С войны он вернулся. Но семейную жизнь начал уже с другой женщиной. Видно, нашептал кто-то: ты вон какой молодец, а она…
Через полтора года кто-то привез в деревню весть: Марусин-то муж, который завел другую семью, того… повесился… Почему? Отчего? Точного ответа не знал никто. Я же была уверена всегда: да потому, что нашу тетеньку не смог забыть!..
Оставшись уже не только на годы войны, но и насовсем одна, тетенька по-прежнему продолжала работать в швейной мастерской. А сын, Вова, все детство прожил у бабушки с дедушкой.
Это он рвал нам черемуху…
Черемуха и малина – сейчас я их увижу! Пусть улица заросла травой, но с черемухой ей не справиться! Черемуховое дерево росло в огороде и было таким высоким, что никто из взрослых тогда, в нашем детстве, и не помышлял забираться на него. Когда поспевали ягоды, посылали Вову; он срывал пахучие кисти прямо с веткой («буду я вам с ягодами возиться…»), и мы ели черемуху, сидя на крыльце, упиваясь ее необычным вкусом (дома у нас черемухи не было) и ароматом.
Неподалеку от черемухи стояла бабушкина баня. Когда мы приезжали в гости, она непременно топилась, и мылись в ней по очереди: сначала женщины, потом мужчины. Помню – мама напарит, набьет тебя веником, станет так жарко, что сил нет терпеть, и ты выбегаешь наружу – остыть. А здесь, на улице, пахнет все той же черемухой, малиной, прямо у тропинки теснится крапива, и ты, конечно, непременно заденешь за нее рукой или ногой и принимаешься тереть слюной обожженное место…
После бани бабы (так они называют себя сами) сидят в доме (теперь моются мужики) благостные, разморенные. Мама чешет волосы большим деревянным гребнем (у нас дома такого нет, у бабушки – есть), няня Даша просто сидит, отдыхая и дожидаясь своей очереди расчесать голову бабушкиным гребнем. Неутомимая тетенька собирает на стол. Сестры тихонько переговариваются, в доме вовсю звенит сверчок, а бабушка… Бабушка уже пьет чай. Честно сказать, я не понимала, зачем его надо пить – уж очень хотелось спать. Но бабушка сидит за столом, чинно держит блюдечко рукой и шумно прихлебывает чай с малиной…
О, эта малина! Нигде, никогда не ела я больше такой сладкой малины! Мы, дети, приехав к бабушке, забирались в ее заросли и готовы были пропадать там весь день до вечера, отчего взрослые вынуждены были пускаться на хитрости. «А медведь-то… Видали – медведь с той стороны в малинник зашел?» – слышу и посейчас тети-Дашин голос.
Тетя Даша, в отличие от сестер Марии и Анны, нашей мамы, вышедшей замуж в другое село, никогда из родной деревни не уезжала. Вернее, так: она тоже вышла замуж в соседнее село, но прожила там недолго, убежала от мужа-пьянчуги назад в родительский дом. Через какое-то время вышла замуж опять – за своего, деревенского. Они с дядей Шурой поставили собственный дом, и стоял он на той же улице, что и родительский, но все им на новом месте казалось не так: и огород не такой, и малина плохо растет, а уж черемуха вовсе приживаться не хочет… Дело кончилось тем, что дом свой они… разобрали и перенесли на место родительского.
Конечно, все было не так просто. К этому привела целая цепь событий: умер дедушка, а старенькая, больная бабушка уже не могла жить одна в старом, обветшавшем доме. Но дочь и зять могли ведь просто забрать бабушку к себе. Однако супругам, и прежде всего тете Даше, захотелось вернуться на место, где она родилась и выросла и где прошла жизнь ее матери и отца.
…Они и сейчас вместе: отплакав на родительских могилках, мама пошла к Дашеньке – вместе с мужем дядей Шурой они покоятся рядом, по соседству.
…Прошли дом дяди Феди и Фроси-большой. Вот уже дом бабушкиных соседей – слабоголосой тетки Кати и белобородого деда Никиты. Сейчас, сейчас мы зайдем на НАШ двор…
Потрясение было, пожалуй, даже сильнее, чем от преградившего путь болота. Двор был диким. Двор – по колено – тоже зарос травой. Трава «съела» тропки в хлев и на огород, в ней утонули стоящие у загородки старенькие стул и табуретка. А уж как буйно она разрослась в огороде, на некогда возделываемой земле! Какая там малина – трава, кругом одна трава! И я с благоговением вспоминала ее? Мечтала в нее упасть и смотреть в небо? Да она – прожорливая, бесчувственная тварь, способная проглотить и перемолоть все: стулья, дома, малину, черемуху. Память…
Дом был закрыт (мы и знали, что будет закрыт: Дашенькины дети давно живут в городе).
Мы знали, что никто нас не встретит.
Но чтобы все было вот ТАК…
И если уж нам с братом, когда-то приезжавшим сюда только в гости, настолько не по себе, то что должна чувствовать сейчас мама?
Мама ходит и ходит по двору, будто что потеряла и надеется потерянное найти.
…В первый раз она уехала из родной деревни не по своей воле. В первый же год войны ее вместе с подружкой – Феней – увезли в Саров, чтобы обучать слесарному да токарному делу. До сих пор никуда из деревни она не уезжала, разве что в Ладу, на родину своей мамы. Ну так Лада – дело привычное: там она с братом училась и жила до седьмого класса (в Верхней Ладке была только начальная школа). А тут надо ехать за тысячу верст (сколько их было на самом деле, она не знала и знать не хотела; если ехать на поезде, да не одни сутки, – это, по ее представлениям, было краем света и составляло не менее тысячи верст). Но деться было некуда. Да и понимала она, что мужики на войне, что надо кому-то делать за них их мужскую работу. Только вот поделать с собой ничего не могла: мужицкие профессии не хотели ей поддаваться. И домой хотелось – невмоготу. Родная деревня снилась ей по ночам: вот приходят они, девчонки, с поля, где пололи просо, и она говорит себе: все, никуда больше сегодня не пойду, отосплюсь. Но заиграла на улице гармонь – и куда девалась усталость: ноги сами бежали на улицу… Феня, подружка, была такой же. И что же они задумали? Когда курсы, с грехом пополам, были закончены и посадили их в поезд, чтобы везти еще дальше, к месту работы, на Урал, – решили они с Феней сбежать. Пошли будто бы в туалет, а сами – шмыг из вагона на платформу и – дай бог ноги…
Домой добирались недели две, не меньше. Шли ночью, крадучись, а днем отсыпались в стогах соломы. Потом еще и дома боялись – а ну как арестуют по военному времени.
Вместо ареста их снова увезли – на этот раз валить лес. До осени девчонки пластались на лесоповале – и сбежали опять: домой тянуло, как магнитом, и ничего с этим поделать они не могли.
В третий раз наша будущая мама уехала из дома уже по своей воле: написала заявление в педучилище. Рассудила так: все одно из деревни куда-нибудь опять заберут, так уж лучше куда поближе, да выучиться на учительницу, да приехать работать в родную деревню…
И все получилось, как она рассудила: училась не за тридевять земель – в Ичалках, всего-то в полутора десятках километров от Верхней Ладки; кончив училище, стала учительницей начальных классов. Вот только работать ее направили не в родную деревню, а в Константиновку – село в соседнем районе (но опять же – не за тридевять земель!). Здесь она вышла замуж. Здесь мы с братом появились на свет. Отсюда мы и ездили в детстве к дедушке с бабушкой. Мы с мамой. И еще вопрос, кто больше рвался в эти поездки – мы или она.
Взять хотя бы и эту нашу поездку: каждое лето мама просила: «Давайте съездим в деревню», а мы ссылались то на усталость, то на то, что отпуск только начался, а потом на то, что уже кончается…
Сегодня утром она встала и решительно сказала: едем. Я, хоть и настроена была на поездку, опять попробовала оттянуть момент: «Да подождите, дайте от поезда отдохнуть». Мама ничего в ответ не сказала, просто села на табуретку и стала ждать. Я подумала-подумала, еще раз посмотрела на нее и стала собираться.