bannerbannerbanner
С высоты птичьего полета

Наталия Брагина
С высоты птичьего полета

Так все и пошло. Папа оказался одним из немногих, кому удалось отстоять свою квартиру. Бровкины же время пребывания в нашей квартире понапрасну не тратили: все, что можно было унести на себе, унесли. Благо, тащить было недалеко – в соседнем доме тоже были квартиры «под бронью». На этот раз отбить свое жилище прежним владельцам не удалось.

Всякий раз, встречаясь с кем-нибудь из ненавистного мне семейства, я переживала страшные муки: здороваться или не здороваться. Воспитанная девочка должна здороваться со всеми, но искренняя девочка не должна кривить душой. И потому я пулей пролетала мимо, а внутри меня все кричало: «Отдай муфточку, гадина!».

Не без душевного трепета поднимаюсь я на второй этаж дома-визави. Когда-то до войны в угловой квартире – вернее, в одной из двух ее комнат – жили тетя и племянник. Племянник был моим ровесником, и звали его Стасик, а тетю – Пава. Диковинные имена для нашего дворового заповедника. Стасик, Станислав – что-то нездешнее, может быть даже «заграничное», мнилось мне в этом имени. Да и Пава в качестве женского имени представлялось странным. Вряд ли о тете Паве у Пушкина было в «Царе Салтане»: «А сама-то величава, выступает будто пава…». Что-то мало похоже это на Стасикову тетю. Она, уж если так говорить, скорее на ходулях шагает, а не выступает. Был до войны в соседнем дворе, где «графиня», один человек – ходил на ходулях – таких длинных палках с перекладиной для ног.

И мне, и маме чрезвычайно хотелось, чтобы мы со Стасиком вместе играли. Мама считала и тетю, и племянника выходцами из «интеллигентной среды». И даже больше – из поляков. Одно это могло взволновать мою романтическую душу. Мне не доводилось видеть еще ни одного иностранца. В самом Стасике, как и в его имени, было действительно нечто иноплеменное. Да ведь и на каком языке они разговаривают? А вдруг по-польски? Как быть тогда?

Несмотря на множество подобных вопросов и на видимую нерасположенность тети Павы крепить дружеские связи с ближними и дальними соседями, мое знакомство со Стасиком представлялось вполне реальным. Стасик был во дворе моим единственным ровесником – с кем же мне тогда и играть, как не с ним.

По воскресным дням тетя Пава выходила со Стасиком во двор погулять. Выглядело это таким образом. Тетя Пава, жестко распрямив спину и надев большие очки, читала книгу, стоя в непосредственной близости от своего подъезда. Стасик, сияя синими очами и мытыми розовыми щеками, с косым пробором в густых волосах, в чистенькой курточке и с большим бантом под подбородком также стоял, держа спину параллельно стене, рядом с тетей Павой. В руках он держал иногда самолетик, а в другой раз воздушный шарик. Ни тот, ни другая не двигались.

Освещенная ярким утренним солнцем неподвижная пара у стены противоположного дома вызывала в мамином сердце сострадание к «несчастному мальчику, у которого и так печальное детство… растет без родителей…». И мама начинала выпроваживать меня во двор: «Пойди поиграй со Стасиком – ему же совсем не с кем поговорить». Мне и самой очень хотелось поговорить со Стасиком. В голову, правда, не приходило, о чем бы это можно было с ним разговаривать. К тому же и сомневалась я, умеет ли он играть в «классики» или «салочки» – ведь он поляк. А, может быть, он и не поймет меня… Сомнения терзали мою алчущую знакомства с иномирянином душу. Наконец, выставленная мамой во двор, подхожу к тете Паве.

«Здравствуйте. Можно мне поиграть со Стасиком?». Холодно оглядев меня поверх очков, тетя Пава милостиво позволяет. «Только убедительно прошу не бегать, не прыгать и от меня не отходить». А что же тогда делать?

«Ты ходишь в детский сад?» – спрашиваю я Стасика. «Да», – слишком кратко и безо всякой интонации отвечает он. «А почему же я тебя там не вижу?» – «Я хожу в специальный детский сад».

Меня возят на машине в детский сад, который, как я полагаю, один для всех детей. Но, кажется, Стасику хочется развеять мое невежество, и он с выраженным превосходством говорит: «Это интернат для детей работников Коминтерна…». Он даже не успевает договорить фразу, как бдительная тетя Пава хватает племянника за руку: «Стасик, нам давно пора домой. До свидания, девочка».

Обиженная я бегу домой и со слезами пеняю маме: «Зачем ты меня заставила идти играть со своим Стасиком… Он не умеет играть… И тетка его злая… И вообще они не хотят со мной дружить. Никогда больше не пойду к их дому…». Утешая, мама дает мне понять, что в жизни этой семьи есть тайна, которая разъяснится, когда я подрасту. Коминтерн, конечно, разъяснился. Еще в школе – на уроках истории. А вот со Стасиковыми родителями так и осталась полная неясность.

Как и мы, тетя и племянник уехали во время войны из Москвы и так и не вернулись больше в свою комнату. Однако Стасик меня не забывал, как выяснилось много позже, когда он окончил Архитектурный институт, а я университет. Как-то в начале осени он, без всяких предуведомлений, позвонил по нашему еще довоенному номеру и предложил встретиться во дворе между нашими домами.

Признаться, я тоже нет-нет да и вспоминала красивого неподвижного мальчика из моего детства. Почему-то была уверена, что без тетки мы смогли бы найти о чем поговорить и, кто знает, может быть, стали бы даже друзьями.

Ожидая часа встречи, я волновалась – все пыталась представить облик Стасика, как будем здороваться: за руку или легким кивком головы… Вспоминались дворовые пересуды, будто бы тетя Пава не разрешала Стасику ни до чего дотрагиваться, чтобы не заразиться. Таким ли послушным он остался…

Мне не приходило в голову ни одно разумное объяснение, зачем он хочет меня видеть – что я ему? В глубине души пыталась пустить корни обольстительная мысль, что Стасик увидел меня в «Огоньке». На большой фотографии во всю страницу была изображена группа девушек, в живописных позах пишущих письмо в дружественную Болгарию. Кто-то сидел в профиль, две девушки – обладательницы лучших в школе кос – по воле известного всей стране огоньковского фотографа Тункеля демонстрировали свои юные спины в коричнево-черной форме. Группа состояла исключительно из отличниц и хорошисток – претенденток на медали. Одним словом, сливки десятого класса «А». Меня же немолодой тучный Тункель явно выделял – посадил в самом центре. Почти неделю ежедневно мы – избранницы – оставались после уроков в школе и часами отрабатывали композицию. Наконец, все! Вышел номер «Огонька» с нашей фотографией. И пришла слава… казалось, все проходящее воинскую службу мужское население Советского Союза впало в любовное неистовство… Но это уже другой сюжет и здесь ему не место.

После исторического снимка прошло пять лет. Уж, казалось бы, можно было и раньше позвонить, если фотография так вскружила голову тетиному племяннику… Мелькнула совсем дикая мысль: а что, если Стасик сознательно держал все эти годы себя в руках, чтобы явиться ко мне независимым человеком с дипломом… и упасть на колени с предложением руки и сердца…

И вот в урочный час воскресного осеннего вечера мы со Стасиком сошлись под тусклым фонарем, едва освещавшим наш ставший таким маленьким двор. Возникшее с самого начала напряжение придавало неестественность нашему поведению. Стасик был хвастлив и заносчив – я насмешлива до саркастичности. Он хвастал своим отличным дипломом, победой его проекта на конкурсе молодых архитекторов. Козырял именами лауреатов – то ли его учителей, то ли поклонников его таланта. Мне было неловко слушать и тем более отвечать в таком же духе. Мне хотелось расспросить его о родителях, о тетке, а он пытался заставить меня оценить оригинальность его проекта – а там и оценивать-то, на мой взгляд, было нечего. В рассеяном свете висящей высоко на столбе слабой лампочки он торжественно демонстрировал любительскую фотографию своего проекта – два неравных луча на плоской тарелке – памятник кому-то или чему-то.

Прощаясь, я попросила Стасика передать привет тете Паве…

Давно пора было вернуться к другим обитателям квартиры, в которой до войны жили тетя и племянник, да захлестнули сантименты. Ну, вот и возвращаемся.

Другими же обитателями были художник и его жена. Правда, о них я узнала позднее, хотя и была эта пара из первооснователей лётного кооператива. Возможно, так бы и разошлись наши дороги, не приключись эта бесконечная, безнадежная война с «немецко-фашистскими захватчиками».

Первые картины с участием Антонины Викторовны в жизни нашей семьи относятся к зиме сорок второго-сорок третьего года. К началу зимы стал совершенно очевиден неуспех нашей попытки вырастить поросят. Подаренные маминым крестным отцом еще ранней весной два поросенка оказались непригодными для полноценного откорма, то ли вследствие отсутствия нужных знаний и опыта, то ли в результате моего над ними опекунства. Так или иначе, но к зиме вместо жирненьких боровков, как обещал дядя Митя – мамин крестный, мы имели двух полудиких вертлявых и тощих скотов, похожих на гончих псов. Мало того, что не сбывались расчеты родителей на создание доброго запаса мяса и сала – иными словами, рушилась надежда хоть самую малость подкормить худосочных своих детей – но им в самой категорической форме следовало решить, что делать с плодами эксперимента. С величайшим трудом добываемое в заводской фабрике-кухне прокормление для наших питомцев не шло впрок. Поросята на глазах утрачивали чуть набранную за лето легкую мясистость – едва ли заметную стороннему наблюдателю. Продать? Так кто же купит таких задохликов? Да и кто из нас сможет их продать? Нет, это не решение вопроса. Так значит убить? Заколоть? Ну, будет хоть что-то мясное – кости, шкурка, да и мясо кое-где местами имеется… Кстати вспомнилось, что у Елены Молоховец в ее поваренной книге еще дореволюционного издания есть рецепт превосходного горохового супа с участием свиной шкурки. Что уж там говорить о хрящиках, ушках, рыльце, без которых даже и думать нечего приготовлять добрый студень.

К слову сказать, вспомнила о Елене Молоховец наша соседка Антонина Викторовна, у которой еще с более приятных для нее времен имелись знаменитые «Советы молодой хозяйке». Вот и считайте, что эти самые «Советы» и решили судьбу моих питомцев. Ах, не знала Елена Молоховец, какую трагическую роль сыграет она в жизни незадачливой советской свинарки…

 

Итак, их надо было заколоть! Но кто? Кто это сделает? Невозможно было представить папу, всаживающего кинжал в извивающегося беззащитного порося. О маме и говорить нечего. Антонина Викторовна вроде бы была согласна попытаться – у нее и ножи подходящие имелись. И как будто помнилось ей, как надо держать поросенка, куда ткнуть ножом, чтобы разом покончить с несчастным.

После первой неудачной попытки, когда с большим трудом удалось отловить разбегавшихся поросят, было решено призвать самого дарителя дядю Митю – человека кулацкой закваски – по утверждению папы. Дядя Митя не посрамил чести «настоящего хозяина». Одно порося было принесено в жертву плотским вожделениям, другое – возвращено в живом виде самому дарителю и убийце.

Это был один из самых трагических моментов моей жизни. Предсмертный визг закалываемого, алая кровь на белом снегу перед сараем, в котором бешено метался и, как казалось, еще более истерично визжал предчувствующий собственную смерть брат умерщвляемого… И мой вой в подушку от невозможности ничего изменить в этом мире.

А тут как раз и новый год. Антонина Викторовна сноровисто помогла маме управиться с тушкой, наварила холодца, насолила сала – откуда что взялось. При свете керосиновой лампы под энтузиазм репродуктора за тяжелым дубовым столом в минутной расслабленности вокруг долгожданной жертвы расселись ее несостоявшиеся палачи. Видно на славу удался холодец, да и сало оказалось не таким жестким, как предсказывала мама, раз уж так разрезвились пирующие, что пустились в пляс. Вернее сказать, плясала одна Антонина Викторовна. Уверяя всех, что из «этой промерзлой бандуры не вытянуть и звука», мама села за пианино и, постепенно оживляясь сама и подогревая его своим темпераментом, стала наигрывать незнакомую мне мелодию, которую напевала ей Антонина Викторовна. Это была цыганочка. Певунья же, притопнув полной ножкой, повела плечами, изогнула руки лебедиными шеями и закружилась в буйном вихре. И нет уже больше алчного убийцы, только и думающего, как бы превратить несчастных поросят в мясо. Вьется передо мной прекрасная бабочка, вся струясь от головы к ногам каким-то особым страстным трепетом. Как же она красива! Какие искры высекает танец из ее круглых темно-вишневых глаз…

Печеная картошка была единственным моим угощением на этом странном новогоднем пиру – плоть невинно убиенного моего подопечного взывала к отмщению, но… Но вместо ненависти моя душа наполнилась восхищением и благодарностью. Да, да, самой решительной благодарностью – то, что дала мне в ту ночь Антонина Викторовна, не было похоже ни на что из прежней моей очень краткой жизни. Я не знала, как назвать пережитое мною. Я чувствовала, что это подхватывает и уносит меня ввысь и волнует предчувствием ошеломляющего счастья…

Тоска и радость жизни владели душой и телом этой женщины. Стало видно, что она молода и хороша собой, что играют в ней чувства, которым нет выхода и нет забвения.

С удивительной непосредственностью Антонина Викторовна рассказывала о своем дворянстве, об орловском доме своих родителей, где она провела детство и юность. Думаю, что такой откровенностью она одаривала только наш дом. Что-то не заметно было мало-мальски близких отношений между орловской дворянкой и пролетарско-обывательским обществом ее соседей. Прихоть ли это памяти или действительно мне довелось побывать лишь однажды в комнате Антонины Викторовны, сейчас это неважно.

Была эта комната заполнена самыми неожиданными предметами. Хозяином, как мне показалось, очень тесного пространства выглядела ножная швейная машина, заваленная кусками брезента цвета хаки и лоскутами тончайшей материи разных нежнейших оттенков – именовалось это то ли шифон, то ли маркизет, то ли чем-то еще более французским. Как раз эти видимые несовместимости позволяли орловской дворянке выжить в, казалось бы, смертельной ситуации. Рукавицы из брезента, которые она шила как «надомница» для какого-то военного предприятия, давали ей рабочую карточку, что снимало с нее всякие подозрения в социальной неполноценности. Из деликатной материи нежнейших цветов шились блузочки и шемизетки, бывшие в цене у женщин, окружавших комсостав Красной армии. Это был реальный доход. Заказчицы платили кто чем: кто деньгами, а кто и натурой. Каждая из дам имела свой источник жизненных благ, и все они различались степенью приближенности к нему – источнику. А потому и водились у Антонины Викторовны диковинные по военному времени разности: от спичек и сахара до американских консервов и кофейных зерен. Ну, о кофе потом. Сначала же о положении нашей соседки, которое было поистине ужасно. Если судить о нем по законам военного времени. Ее муж был немец, что было сообщено ею самою в то единственное посещение или в другие, смытые временем из памяти. Мы-то как раз и воевали с немцами. Правда, он был «немец Поволжья», что для меня только запутывало все дело. Слава Богу, он, по словам Антонины Викторовны, ушел добровольцем на фронт чуть не на второй день войны. Что и было удостоверено райвоенкоматом – чудовищное двусмысленное слово.

Выходило, что, будучи от природы врагом своего отечества, муж Антонины Викторовны бросился его защищать. Что, впрочем, в глазах самой Антонины Викторовны отнюдь не делало его героем. Напротив, она была убеждена, что, если он не перекинулся на немецкую сторону, то был последним дураком. С другой же стороны, выходило, что в случае смены отечества он вполне мог считаться даже и подлецом, потому как бросил на произвол судьбы Антонину Викторовну. Не моему бедному уму было разобраться в этих дьявольских хитросплетениях. До того момента мне было ясно: немец – фашист – враг. «Папа, бей немца!» – надо думать, и их жен? А Антонина Викторовна ходит регулярно в военкомат и получает один и тот же ответ, что нет его в списках ни живых, ни мертвых. И в солдатском пособии ей не отказано. Значит, нет его и среди врагов…

В коллекции фотографий, заполнивших стены наряду с тарелочками, литографиями и старинными вышивками бисером и серебряной нитью, была и Котикова. Котик – Яков Тарле – супруг Антонины Викторовны смотрел молодым серьезным мужчиной с довольно длинными волосами. По-видимому, светлоглазый блондин. Мне никак не удавалось представить его фашистом или вообще убийцей…

В какой-то момент мы с Антониной Викторовной добрались до самой темной части ее однокомнатного мира. «Ты ведь не видела Котиковых картин. Он художник», – сообщает она, отдергивая нечто вроде покрывала. А там… А там было то, что Антонина Викторовна назвала картиной. Это было довольно большое полотно. Мне кажется, и тогда я не очень отчетливо разглядела все детали картины, кроме одной. Да это и не деталь, а центр – классического, как теперь бы я определила увиденное, натюрморта. На меня в упор смотрел ярко-оранжевый на белом фоне глаз яичницы в черном ободе сковороды. Глаз был требовательным и страстным. Он притягивал, он пускал сердце вскачь, он пытал душу и слепил глаза… В то время мне незнаком был вкус яичницы, я забыла даже вид и цвет живых яиц – меня не затронули чувственные ассоциации. Я погибала от красоты. Этот цвет, источающий страсть, и странные запахи в комнате, оплетали меня, отрывали от пола, от стен жилища художника и его жены, делали все нереальным, ненужным… Только цвет и запахи… «Чем это так странно пахнет?» – опускаясь на землю, спрашиваю у Антонины Викторовны. «Ну, тут разные запахи. Это скипидар, а это», – снимая с керосинки серебряный кофейник, говорит она, – «пахнет кофе». Боже мой, как все это далеко и как остро пахнет скипидаром и закипающим кофе ярко-оранжевая на белом яичница в черном ободе сковороды…

Котик – замечательный художник Яков Тар ле – так и не вернулся.

А Антонина Викторовна вскоре съехалась со своей внезапно отыскавшейся племянницей и совершенно исчезла с горизонта дворовой жизни.

После Антонины Викторовны и Котика так не хочется обращаться к миру обыденной жизни. Однако же без упоминания еще двух оставшихся квартир не только неполной оказалась бы наблюдавшаяся птицами картина моего детства, но обнаружились бы существенные купюры в разыгранном там и тогда спектакле «Жизнь».

На одном этаже с Антониной Викторовной в квартире слева жили, кажется, две женщины и два мальчика существенно старше меня. Они были единственной семьей, на чьей квартире сохранилась «бронь» до их возвращения из эвакуации. Кто они – и были ли они связаны с авиаторами или заводскими пролетариями – совершенно не представляю. Кроме того, что вот, мол, «Смолины вернулись в свою квартиру», до меня не дошло ни слова об этих людях. Но не своею волею эта фамилия навсегда сделалась для меня знаком непереносимого страдания. Все произошло так быстро и запомнилось так отчетливо, что даже прошедшее немалое время не в состоянии было хоть на йоту сместить или затуманить неправдоподобно-реальную картину.

Вдоль Беговой ходил трамвай – шестнадцатый и двадцать третий номера. Трамвайные рельсы, как коварный поток, отделяли наши голландские домики от моей школы и стадиона Юных пионеров, игравшего важную роль в моей детской жизни.

В тот день, как обычно, я пережидала, когда пройдет, кажется, «двадцать третий». Он был еще довольно далеко, но набирал скорость, И когда он вот так дребезжа и ускоряя ход, почти поравнялся с нашим домом, с подножки первого вагона спрыгнул светловолосый мальчик, в котором еще издали я узнала одного из братьев Смолиных. Вот он на моих глазах сначала висит на поручне, едва касаясь одной ногой подножки – вот он делает легкий прыжок вперед и… дикий крик, скрежет тормозов, звон сыплющихся стекол… и мертвая тишина – для меня.

Ни сойти с места, ни закрыть глаза я не могу. Я все вижу, но ничего не слышу и ничего не понимаю. Сбегаются люди. Кто-то, пробегая мимо меня, бросает: «Перестань орать, девочка». Не понимаю, о чем это он… Выбежавшая на шум Юлия Филипповна обнимает меня, говорит что-то, гладит по голове, ведет домой – я продолжаю вопить. Я не плачу – я только ору в голос: «Аа… ааа… ааа…», – не затихая ни на миг. В маминых глазах мечутся ужас и радость – там не ее ребенок… Она пытается привести меня в чувство, подставив под нос пузырек нашатырного спирта. Старается усадить, дать попить – впустую. Я стою, прислонившись к стенке коридора-прихожей, и вою. И каждую минуту вижу: вот светловолосый мальчик упруго выгнулся на подножке, вот – прыжок, как цирковой полет, легко и свободно, и вот – под колесами второго вагона что-то бесформенное… и крик, крик… И так без конца.

Потом он ходил на костылях. Как у Никанора, у него не было части ноги. Мне не было его жалко, мне было жутко. При одном имени мною овладевало нечто, что я так и не смогла тогда перевести на язык человеческих чувств – мне было противоестественно.

Совсем иное дело последняя – третья квартира второго этажа все того же супротивного домика. Проживала там вдова Васильева Анна Ильинична, мужа которой поглотила война, оставив ее с двумя детьми и с отдельной квартирой.

Анна Ильинична билась, как рыба об лед. Была она женщиной рыхлой и как бы ни к чему не приспособленной. Болезни и малые дети не позволяли ей работать в отдалении от дома. По мере своих слабых сил она понемножку портняжила: тому перешьет, этому перелицует, но, по маминому глубокому убеждению, всем «портачила». Мне таким вот образом было перепортачено пальто из папиного «вышедшего в тираж» путейского пиджака. Какие же муки я претерпела! Сколько примерок вынесла: то рукав не клеится, то пола висит, то спина «горбом стоит»… И конца этим примеркам не видно… А от Анны Ильиничны, от ее толстого живота, обтянутого замусоленным байковым халатом, идет такой тяжкий, такой выворачивающий наизнанку дух, что хоть святых выноси. Тут и немытая чугунная раковина, и селедочные очистки, и серое «хозяйственное» мыло… И не отвернуться: всё-то она, зажав меня между толстыми ногами, колет булавками, лезущими прямо из ее рта – и как только она их не глотает…

Оживлялась моя мучительница лишь при появлении бродячих чудодеев. Едва раздавался зазывный клич «матрасы-диваны-починяю» или, скажем, «точить-ножи-ножницы», Анна Ильинична тут как тут – первая вылетала. Она-то точно никакие вещи не выбрасывала. Все они были у Анны Ильиничны перекроенные, перелицованные, подшитые и подклепанные… и продолжали верой и правдой служить. С детьми только ей не повезло. Как она их ни шпыняла, ни бранила, а все ерунда получилась. Как будто лебеду окучивала в огороде вместо доброго овоща. Дочка со временем увлеклась «случайными связями с мужчинами», как однажды сообщила мама. Сын же, вернувшись из армии, стал себе жить-поживать и мамашины денежки, тяжким трудом заработанные, проживать. А потом и совсем с панталыку сбился – с опухшей физиономией ходил по соседям, добирая недостающее «до бутылки».

 

А ведь была уважаемая пролетарская семья. Мать своим примером старалась приохотить детей к общеполезной жизни, к честному труду. Ничего не получилось. Может, действительно, если согласиться с папиным предположением, в наших дворовых пролетариях бродила злосчастная «кулацкая закваска». Бог его знает.

Да, может быть, еще птицы знают что-нибудь на этот счет. Нечего и говорить, что для птиц обзор был, не в пример мне, гораздо больше. Даже жившие в сиреневом кусте много чего могли порассказать: и о соседней с нами аналогичной паре голландских домиков, и о том, почему там женщины – почти все безмужние и бездетные – были такими яростными защитницами своих акациевых палисадничков. Еще и не тронешь ничего – только-только начнешь красться к их заповедникам – а уж изо всех окон несется: «Иди на свой двор! Что у вас там места мало!» И как они все видят и слышат?

Хотелось бы мне кое-что разузнать и об отсутствующих мужчинах этой пары «голландцев». Почему их называли «врагами народа» – неужели все разом враги? Как же это им удалось? Впрочем, это уже не моя «Жизнь» – это соседний театр драмы и, возможно, комедии.

В начале семидесятых годов жители всех четырех коттеджей были расселены. Бывший некогда реальностью кооператив летчиков-испытателей, превращенный в миф в ходе окончательной победы государственной собственности, перестал существовать – исчез бесследно… Как будто и не было никакого кооператива, не было самих «испытателей», не было даже и тех, для кого спелыми грушами опадали «брони» и «печати» на чужих дверях, – все это выдумка лукавого времени.

Экскаваторы счистили подчистую садики, кустики, деревья и прочую зеленую дребедень, заполнявшую пространство дворов. Всех оставшихся в живых обитателей переместили в отдельные, по желанию, взаимно удаленные, квартиры. Рассечены были уродливые организмы коммуналок, являвших собой симбиоз жертв и палачей, живых людей и насекомых-паразитов. Все зажили обособленной жизнью. И никто теперь не узнает, кто на кого доносил, кто кого погубил; кто кого любил и кто ненавидел. Ушел в небытие целый мир – мир моего детства. Мир полный открытиями, но в еще большей степени загадками.

Покинули места моего детства и птицы – и нет ответчиков на мои вопросы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru