– А уксус почему не выпил? – спустя тысячу лет, справившись, наконец, с рыданиями, спрашиваю я.
– Тебе оставил, – улыбается он.
у этого ущелья нет дна и края, оно тянется к самому горизонту и заканчивается там, где заканчиваются пространство и время, дальше нет ничего, только незаштопанная кромка неба и груды затухающих звезд, к старости они откатываются к краю мира и, медленно остывая, превращаются в промозглые глыбы, подует с той стороны ветер – принесет с собой вьюгу и снежную пыль, если не побоишься и перейдешь все пороги, – за последним будет мама, место, где она находится, кажется средоточием света, там он льется отовсюду: сверху, снизу, с боков, а мама стоит, объятая лучами, и укачивает две люльки, правой рукой серебристую, левой – золотистую, чш-ш-ш-ш, прикладывает она палец к губам, не шуми, Лаличка, братья спят, я подхожу на цыпочках, склоняюсь над люльками, любуюсь братьями, осторожно прикасаюсь к кружевным оборкам воздушных одеялец, Лаличка, улыбается мама, милая моя Лаличка, тебе пора, мамочка, прошу я, можно я потом еще приду, когда потухнет следующая звезда, я проведу к тебе дорогу, говорит мама и задвигает полог
руки-крылья, пальцы-перья, думает Мамида и тут же одергивает себя, потому что стесняется своих мыслей, я люблю слушать ее мысли, ведь они прозрачные, словно льдинки; у ветра столько имен, что все не запомнишь, если только всхлипом, вздохом, вскриком, думает Мамида, когда месит тесто, тесто для нее все, потому самые красивые свои мысли она думает, когда занимается им; если она рассказывает сказку об аждааках, они возникают у нее за спиной, все четверо – Арав, Аревелк, Юсис и Аревмут, Мамида об этом не знает, она просто рассказывает, положив руку мне на колено, и от этой руки столько тепла, что можно жить бесконечно; любовь – самое беспомощное из всех чувств, потому что не умеет за себя постоять, думает Мамида, перебирая фасоль, и я улыбаюсь, потому что согласна с ней, а она пугается моей улыбки и спрашивает: Зулали, у тебя ничего не болит? не болит, Мамида, у меня давно уже ничего не болит
Назарос пахнет всем, без чего я не могу представить своей жизни: молчаливым туманом, острым запахом хвои, шумом реки, пением сверчков, тенью под каштановым деревом, цыплячьим пухом, трескотней цикад, холодными сливками, чуть влажными от утренней влаги садовыми дорожками, молочным фундуком, кустиком просвирняка, ежевичным следом на ладони; пойдем чего покажу, сказал его отец, и я пошла, он засунул руку мне за пазуху, погладил мои груди, было совсем не больно, но мне стало страшно, и я укусила его за руку, он рассвирепел, толкнул меня, я упала, он меня ударил в бок, потом – в живот, и я притихла, но, когда он стал расстегивать штаны, я извернулась и ударила его между ног, он глухо застонал, упал на меня, я выбралась из-под него, пока он корчился от боли, но отползти не успела – он схватил меня за ступню и вывернул ее, я взвыла от боли, и он навалился сверху и запихнул свой кулак мне в рот, и вытащил тогда, когда сделал все, что хотел со мной сделать, а потом он стал озираться по сторонам, нашел обрывок веревки, связал мне руки и зачем-то накинул на меня рваную мешковину, под ней нечем было дышать, и было темнее ночи, но я не испугалась, потому что увидела твое лицо – нежное, красивое, с круглыми торчащими ушками, сквозь которые, как сквозь льдинки, просвечивает свет, я увидела тебя, все поняла и утешилась, ах, Назарос, Назарос, солнце мое и луна, умытое росой мое утро, дождь мой ливневый и долгожданный, мой Назарос
Иногда мне кажется, что в тот день душа моя отделилась от тела, но улететь не смогла, а осталась внутри умершей меня, такое, наверное, бывает, со мной уж точно все именно так; я просыпалась всякий раз, когда он приходил ко мне, смотрел не дыша, подтыкал одеяло, если было холодно, если жарко – приоткрывал створку окна, иногда он просто стоял рядом, но чаще плакал, и каждая его слеза падала камнем на мое сердце; мне хотелось ему рассказать, как опрокинулась за кровать забытая мамой свеча, как я полезла туда, чтобы ее достать, но не нашла, а догадаться, что свеча застряла между стеной и кроватью, не смогла; я о ней сразу же забыла, выползла обратно и решила уйти играть во двор, чтобы не будить братьев и маму, Лаличка, позвала шепотом она, я обернулась и запомнила ее такой – с распущенными волосами и сонными глазами; когда я прибежала, пламя было повсюду, я шагнула в него и мгновенно оказалась в огненном кольце, хотела позвать ее, но вместо зова из легких вырвался хрип, хотела заплакать, но слезы испарялись до того, как успевали набежать, в огне металась одинокая черная тень, мама, захрипела я, она не услышала, а почувствовала мое присутствие, одолела расстояние между нами в один прыжок – и толкнула меня в грудь с такой силой, что я вылетела через порог за секунду до того, как на нее обрушилась горящая балка
я много раз хотела ему об этом рассказать, но меня разорвало надвое, и та Зулали, которая осталась в этом мире, не умела этого делать, а другая Зулали блуждала там, где остановилось время он прощал легко и никогда не помнил зла, он даже отца Назароса простил – мгновенно и безусловно, потому что милосердие его было безграничным, единственное, с чем он не смог смириться, это с отчаянием, и он ушел, когда стало невмоготу жить, одинокий несчастный старик, обломок моей ополовиненной души, он плакал у моей постели, и каждая слеза падала камнем на мое сердце
однажды пробьет мой час, и я пойду, не оборачиваясь и не страшась, сквозь ледяной морок, тьму и холод – к затухающим звездам на краю ущелья, и узкая тропа выведет меня к волшебному месту, вход в которое охраняют небесные аждааки; они проведут меня туда, где облака белее белого, и земля пахнет, как после дождя, там дно рек бархатное и ласковое, а лиловые лалазары оставляют на ладонях отпечатки своих нежных лепестков, взмахнешь руками – и эти лепестки, превратившись в большекрылых бабочек, отлетают к небесам, там ветра ласковы и покорны, словно домашние псы, сидят, прижавшись ушастыми головами к твоим ногам, готовые подняться по первому зову, там туман показывает картинки – только счастливые, там нет предчувствия беды и нет ощущения вины, и там ждут меня те, ради встречи с которыми и стоило весь этот долгий путь идти.
Часы над вокзальной площадью показывали без четверти четыре. На стоянке рейсовых автобусов, вплотную придвинувшись левой стороной к невысокому забору, расположился старенький, условно оранжевый «пазик». Условности его окрасу придавали разноцветные масляные заплатки, которыми пестрел изрядно помятый кузов: спереди большое серое пятно, сбоку синее, одна створка задних дверей красная, другая – ярко-зеленая. На лобовом стекле, поверх таблички «Ванаван – Салори», красовалась картонка с криворуко выведенной надписью: «Осторожно, дети». Некоторое время назад школу в деревне Салори закрыли, а на рейсовый автобус возложили обязанность доставлять восемнадцать школьников в городок Ванаван. Ранним утром пазик забирал стайку детей у крайнего деревенского дома, а ближе к трем, когда заканчивались занятия в старших классах, дожидался их у школы. Перед тем как покинуть Ванаван, он в обязательном порядке заезжал на автостанцию и аккуратно припарковывался под ржавой табличкой, на которой, если очень постараться, можно было разглядеть график пригородных рейсов. Младшие дети, вытянув шеи, с неизменным любопытством наблюдали в окна пеструю жизнь Ванавана: праздных или вовсе наоборот – суетливо куда-то спешащих прохожих, здание кинотеатра с выглядывающим из-за давно заброшенной стройки узким краем афиши – никогда не прочитать, что сегодня идет, торговый центр, нелепо возвышающийся стеклянным куполом над каменными домами, двор музыкальной школы с обгрызенной цветочной клумбой. Изнывающие от скуки подростки тем временем переругивались с шофером Анесом, требуя выпустить их на прогулку хотя бы по автовокзалу.
– Приедете сюда со своими матерями, тогда и гуляйте, – отказывал им Анес – шестидесятилетний, хромой на обе ноги конопатый мужик, которого за глаза все называли Топал[3].
– На пять минут! До автомата с газировкой и обратно! – канючили подростки.
– А это видели? – Анес, не оборачиваясь, выставлял кривоватый мизинец[4]. – Хрен вам, а не газировка, ясно?
– Осел ты непонятливый, Топал, – прячась за спины друзей, выкрикивал кто-то из смельчаков.
– Агарон, если ты меня не видишь, это не означает, что я тоже тебя не вижу! Или ты думаешь, раз научился рукой до причинного места дотягиваться, значит, мужиком стал?
Автобус взрывался беспардонным детским смехом, громче всех гоготал Агарон. Анес добродушно хмыкал, с удовольствием отметив его самоиронию – другой бы обиделся, а этому хоть бы хны.
Прождав напрасно до четырех часов (в будние дни пассажиры были большой редкостью), автобус, кряхтя и натужно кашляя, заводил мотор и покидал автовокзал. Дети давно уже привыкли ездить в одиночестве, а потому, когда однажды, теплым октябрьским днем, буквально за три минуты до отправки к пазику подошла высокая черноволосая женщина, удивленно переглянулись и прильнули к стеклам. Женщина несла странной формы громоздкий кофр – скорее всего легкий, но, судя по тому, как часто она перекладывала его из руки в руку, очень для переноски неудобный. Следом за ней, отставая на несколько шагов, тащил два больших чемодана багровый от натуги – того и гляди, треснет лицом – кургузый мужичок. Обнаружив двери автобуса закрытыми, он остановился, но чемоданы из рук не выпустил. Женщина же, не растерявшись, привстала на цыпочки и легонько постучала в лобовое стекло.
– Анес, открывай, там пассажиры! – зашумели дети.
Анес вытянул шею, разглядывая женщину, кхекнул, узнавая ее, распахнул дверцы и, в один мах перекинув через широкую перегородку, отделяющую водительское место от салона, свои покалеченные ноги, с удивительной резвостью заковылял по автобусным ступенькам вниз.
– Ишь, акробат! – фыркнул Агарон.
Дети захихикали, но сразу же притихли, наблюдая, как бережно затаскивает в автобус тяжеленные чемоданы Анес. Женщина меж тем порылась в кошельке, достала деньги и протянула кургузому мужичку. Тот замотал головой и отступил на шаг. Она настойчивей протянула купюры. Мужичок опять побагровел, теперь уже от смущения, нелепо шаркнул ножкой, легонько пожал ей кончики пальцев (к деньгам старался не прикасаться) и поспешно распрощался. Женщина пожала плечами и убрала деньги в кошелек. Анес бесцеремонно спихнул с переднего сиденья двух мальчиков, велев им пересесть назад, поставил чемоданы и кофр так, чтобы при движении они не опрокидывались, подал женщине руку, помогая ей взобраться в салон, зачем-то похлопал себя по засаленным карманам пиджака – левый карман отозвался сухим шуршанием спичечного коробка – и только потом, прочистив горло, кивнул:
– Здравствуй, Назели.
– Здравствуй, Атанес, – ответила женщина.
– Атанес, – загоготал кто-то сзади. Женщина обернулась – смех оборвался. «Какая красивая!» – зашептала какая-то из девочек.
Анес отодвинул кепку на затылок, потоптался, по-утиному переступая кривыми ногами.
– Насовсем вернулась или там видно будет?
Она села, пружины сиденья скрипнули под ней и затихли.
– Как получится. Дом стоит?
– Стоит, что с ним будет. Отсырел небось, но с виду держится.
– Это хорошо.
Часы на вокзальном здании показывали четверть пятого.
– Пора ехать, – очнулся кто-то из детей.
Анес неуклюже полез через перегородку на водительское место. Перед тем как завести мотор, вытянул шею, глянул в зеркало заднего вида, ловя взгляд женщины.
– А Автандил где?
– Умер, – коротко ответила она.
Анес растерялся, но виду постарался не подать. Повернул ключ, мотор несколько раз протяжно кашлянул, наконец, завелся. Пазик проехал из конца в конец главную улицу Ванавана и вырулил к серпантинной дороге, уходящей далеко вверх – к деревне.
Всю дорогу Назели просидела строго выпрямившись и сложив на коленях руки. Дети не сводили с нее глаз – она была красива той воздушной, нездешней красотой, которой славились горожанки, – хрупкая и изящная, с ювелирно вылепленным профилем – высокий чистый лоб, прямой нос, выразительные губы. Лицо бледное, глаза большие и такие темные, что не разглядеть зрачка. Одета она была в простого кроя платье, на ногах – узкие лодочки на высоком каблуке. Волосы были собраны в тяжелый небрежный узел, традиционный для жительниц Салори, но если других женщин такая прическа простила, то красоту Назели она только подчеркивала.
Анес попытался завести разговор, чтобы прервать повисшее в салоне молчание. Посетовал, что в деревне пустует половина домов – в поисках работы мужчины уехали на север, в Россию. Те из них, кто не смог забрать с собой семью, присылают ежемесячно деньги, на которые худо-бедно можно просуществовать. Но разве это жизнь? Раньше ведь как хорошо было: и школа своя, и нет необходимости врача заполошно искать – есть фельдшер, который всегда окажет первую помощь. И лес не надо на дрова изводить, потому что вентиль открутил – вот тебе и отопление, и газ в плите. А сейчас… Эх! Что скажешь, Назели?
Назели пожала плечами, вздохнула и опустила голову.
– И зачем я тебе надоедаю, когда сама все знаешь! – не дождавшись ответа, сконфуженно закруглил разговор Анес.
В автобусе снова воцарилась тишина. Правда, мальчики через какое-то время зашебаршились и загалдели, а вот девочки сидели притихшие, лишь изредка многозначительно переглядывались. Будучи существами интуитивными, они безошибочно угадали непростую тайну, скрывающуюся за напускным безразличием незнакомки, но заговорить с ней так и не решились. Лишь самая младшая – восьмилетняя Анаит – кивнув на кофр, робко поинтересовалась:
– Что там внутри?
– Парикмахерские принадлежности, – ответила Назели.
– Вы парикмахер?
– Можно и так назвать.
Анаит не нашлась что еще спросить, обернулась к другим девочкам, взглядом приглашая их к разговору. Но те растерялись и отвели глаза. Остальную часть дороги проехали в молчании.
На околице собралась небольшая толпа женщин – обеспокоенные опозданием автобуса, они вышли его встречать. Когда Анес, припарковавшись, распахнул двери, самая бойкая из них – Еноканц Валя – полезла в салон.
– Что вы сегодня так дол… – выпалила она и резко оборвала себя, заметив Назели. Повисла неловкая пауза.
– Здравствуй, Валя, – нарушила тишину Назели.
Валя сделала вид, что не расслышала ее, вытянула шею, выискивая среди детей свою дочь.
– Марина, быстро домой!
Марина оказалась полноватой смуглой девочкой с длинной, по пояс, пушистой косой. Проходя мимо Назели, она, стесняясь грубости матери, подчеркнуто вежливо попрощалась с ней. Валя заметила это, скривилась, но смолчала. Остальные женщины отреагировали на Назели тоже холодно – кто проигнорировал ее, а кто, сухо кивнув, поспешил отвернуться. Одна из них бросила намеренно громко: «Явилась, не запылилась», другая зашикала на нее. Назели притворилась, что не расслышала, хотя было ясно, что это не так.
Анес дождался, когда дети покинут автобус, поднял чемоданы и поволок их, тяжело переваливаясь с одной больной ноги на другую.
– Атанес, ну что ты! Я сама! – попыталась остановить его Назели.
– Неси свой парикмахерский сундук и не называй меня больше Атанесом! – прокряхтел Анес.
Он толкнул чемоданом калитку, та со скрипом распахнулась. Дом глянул на них грязными подслеповатыми окнами. Время его не пощадило: местами просела крыша, один из водосточных желобов обрывался и криво торчал высоко над землей – обвалилась часть трубы. Двор практически полностью порос травой, стволы и ветви садовых деревьев обвивали побеги вьюна, давно не сушенные дождевые бочки дали течь, прогнили и осыпались трухой, часть курятника, обрушившись, лежала на боку. Справа от калитки стоял ржавый железный навес, задняя стена которого была густо исписана и изрисована мелом и углем.
– Дети тут непогоду пережидают, – виновато пояснил Анес. – Иногда задержусь на пять-десять минут, они и собираются под навесом. Не мокнуть же под дождем.
Он затащил чемоданы на веранду, хотел занести в дом, но Назели попросила оставить их у порога – пусть пока здесь постоят. Она поставила на чемодан кофр, а сверху водрузила сумку. Анес наблюдал за ее манипуляциями с ироничной улыбкой. Поймав на себе ее взгляд, смешался, сдернул с головы кепку, немилосердно скомкал и засунул в карман. Вытащил пачку сигарет, протянул Назели.
– Будешь?
Она кивнула, взяла сигарету.
– Спасибо. Извини, что не приглашаю в дом, сам понимаешь.
– Да какое там!
Закурили. Анес, явно нервничая, поспешно затянулся, закашлялся, отдышался. Утер ладонью выступившие слезы.
– Назели, ты это. Не обращай на женщин внимания. Дуры, они и есть дуры.
– Мне нет до них дела, – оборвала его Назели. И не покривила душой. Сейчас ее более всего заботил дом и предстоящая с ним работа. Она загасила недокуренную сигарету о каменную балку веранды, бросила окурок в угол – потом подметет-уберет. Вытащила из сумки деньги, намереваясь расплатиться с Анесом, но, остановленная его взглядом, не решилась их отдать.
– Больше не обижай меня так! – коротко бросил Анес и, не попрощавшись, принялся боком спускаться по ступенькам каменной лестницы.
Первое время было не просто тяжело, а невыносимо. Смысл жизни свелся к борьбе с пылью, сыростью и прелью. Дом находился в ужасном состоянии: мебель покрывали белесые пятна, шторы протухли, зеркала безвозвратно помутнели, более-менее сохранились только те, что были в трельяже, видно, потому, что перед отъездом Автандил догадался задвинуть створки. Пол на кухне прогнил, Назели чуть не провалилась в подклеть, в последний миг успела отскочить. Мыши свили норки в диванных подушках и насквозь прогрызли шерстяной матрас, превратив его в груду затхлого тряпья, – пришлось выволочь во двор и сжечь – вонь до вечера стояла такая, что не продохнуть. За дровами ходила аж через пять домов – Анес не преувеличил, половина жилищ стояла заколоченная. Старенькая Ано, к которой постучалась Назели, была ей несказанно рада, все ахала и приговаривала: дочка, сколько лет я тебя не видела!
– Не дадите мне немного дров? Запасусь – верну, – попросила Назели.
– Конечно! Бери, сколько хочешь. Сын потом еще наколет. – Старушка засеменила впереди, показывая, где поленница, и все расспрашивала – надолго ли вернулась, и если ненадолго, то на какое время.
– Навсегда, – ответила Назели. Мысленно отругав себя за то, что не надела что-нибудь с длинным рукавом – поленья занозили нежную кожу на сгибе локтя, – она принялась осторожно складывать их в охапку.
– А что с Автандилом случилось? – спросила Ано.
Назели нахмурилась.
– Анес успел всем растрезвонить?
– Я от Ануш узнала. А ей сын рассказал.
– Ах да, дети-то слышали. – Назели медленно пошла по двору, нашаривая подошвой туфли дорогу – дрова мешали разглядеть, что там под ногами.
Старушка шла рядом, несла несколько поленьев.
– Я тебя до дома провожу, не волнуйся.
– Спасибо, бабушка Ано, я сама.
– Мне несложно!
Она распахнула калитку, придержала ее, давая Назели пройти.
– Так что с Автандилом?
– Умер.
– Болел?
– Болел.
– Детей не случилось?
Назели споткнулась, выронила полено.
– Я сама, не нагибайся. – Ано с оханьем нагнулась, подняла полено, встала на цыпочки, подложила на самый верх охапки. Глянула снизу вверх, трогательно улыбнулась: – Была жирафиком и осталась.
Назели выдавила слабую улыбку. За худобу и высокий рост ее в деревне дразнили жирафиком. Как давно это было. Словно в прошлой жизни.
Пока матрас и диванные подушки тлели, распространяя вокруг удушливый, тяжелый смрад, она возилась с порядком заржавевшей жестяной печью – сначала растопила, чтобы хорошо накалилась, а потом, дав подостыть, долго скребла обломком кирпича и терла песком. К тому времени, когда на Салори надвинулась осенняя ночь, тяжелый дух спаленной шерсти и тряпья развеялся, оставив на месте костра горсть пепла и сажи, а на выскобленной дочиста печи закипал чайник. Кухню скудно освещала старенькая керосиновая лампа – электричества в доме не было, нужно будет сходить завтра в управу, попросить, чтобы подключили. Провал в полу пришлось накрыть куском фанеры, найденным на чердаке. Назели вышла за полночь на веранду, долго простояла, прислушиваясь к прохладному дыханию ночи. Уснула в старом кресле, завернувшись в чудом не съеденный молью плед.
Если бы можно было взглянуть на Салори с высоты птичьего полета, то первое, что бросилось бы в глаза, это утопающие в осеннем разноцветье рыжие черепичные крыши и желтая лента дороги, разделяющая деревню на две почти равные половины – левую и правую. Называлась она Салори[5] не случайно – в сезон урожая сады практически темнели от терносливы. Ее вялили, сушили и даже мариновали, закручивали компоты и варенья, готовили острый соус – к мясу и рыбе, добавляли в выпечку и супы, гнали самогон – прозрачный и чистый, но очень крепкий – от пары стопок охмелеешь. К концу октября урожай шел на убыль – последнее, на что пускали сливу, – вяленые сухофрукты, на которые годились чуть перезрелые, подмерзшие плоды: их мыли, удаляли косточку, раскладывали на подносах и оставляли на ночь в почти остывшей хлебной печи. К утру подносы извлекали, накрывали марлей и давали сливе окончательно обсохнуть на свежем воздухе. А потом наполняли ею ситцевые мешочки и подвешивали под потолок холодного зимнего погреба. Такой чернослив редко подавали гостям – с виду он был совсем невзрачный, неказистый. Но салорийцы его особенно ценили – за насыщенную, подернутую печным дымком медовую мякоть. Потому припасы вяленой терносливы таяли вперед остальных, редко когда дотягивая до новогодних и рождественских праздников.
Назели только ее и успела навялить. Собрала перезрелую сливу, засушила в каменной печи старенькой Ано – свою топить не рискнула, столько лет простояла без дела, нужно сначала вызвать печника, чтобы убедиться, что все с ней в порядке. Запаслась провизией – договорилась с Анесом, съездила в Ванаван и привезла с фермерского рынка три мешка картошки, морковь, свеклу, капусту, растительное масло, сушеную фасоль, кукурузу, муку. Надолго хватит.
Она неустанно хлопотала по дому – терла, скоб лила, ошпаривала кипятком и обрабатывала содой. Стены, чтобы справиться с плесенью и грибком, промыла слабым раствором уксуса, потом, дав им хорошенько проветриться и обсохнуть, побелила в три слоя. Договорилась с сыном старенькой Ано, тот за вполне божескую плату помог ей привести в порядок сад – спилил несколько безнадежно больных деревьев, у остальных обрезал ветви, тщательно обработав места срезов раствором медного купороса. Падалицу зарыл в дальнем углу двора, компостную яму с опавшей листвой присыпал известью – будет удобрение на следующий год. Поднял стену курятника и привел в порядок частокол. Организовал покупку дров, наколол их. Хотел было убрать поленья под навес, но Назели попросила сложить их под лестницей веранды, на случай, если школьникам нужно будет под навесом непогоду переждать. К концу недели сын Ано привел кровельщика, который, попросив вперед половину денег, перебрал черепицу на крыше, а заодно перестелил кухонный пол и отремонтировал чугунную колонку в каменной бане. Теперь можно было мыться с удобством, а не стоя в медном тазу и поливая себя из ковшика быстро стынущей водой.
Спустя почти месяц каторжного труда отсыревший и поникший дом постепенно стал превращаться в уютное жилище.
– Аж глаз радуется, – проскрипела старенькая Ано, окинув довольным взглядом девственно-белые стены и натертые мастикой линялые половицы.
– Надо было полы перекрасить, но уже не успела. Ничего, весной доделаю, – махнула рукой Назели.
– Успеется еще!
Школьники теперь пережидали дождь на крохотной веранде соседнего дома. Когда Назели спросила, почему под навес не идут, они растерялись и отвели глаза. Лишь Анаит простодушно пояснила, что так им матери велели. На нее зашикали, но было уже поздно.
– Ну, раз матери – тогда ладно, – закруглила разговор Назели.
Отношение деревенских женщин к ней оставалось прохладно-отстраненным, впрочем, ее это особо не печалило – не до того было. Дети всегда здоровались, старики к ней благоволили, пастух дед Само, гнавший каждый вечер стадо мимо ее дома, почтительно здоровался, приподнимая потрепанный, выцветший от времени и солнца картуз, Назели выносила ему попить, интересовалась здоровьем. Дед Само отвечал обстоятельно, коровы и козы терпеливо ждали, когда он закончит свой рассказ. Старая Ано заглядывала почти каждый день – то чаю попить, то поговорить, обязательно выручала с тестом – за десять с лишним лет жизни в городе Назели разучилась печь хлеб. Анес часто заходил – поинтересоваться, как дела, предлагал помощь, Назели относилась к нему как к родственнику – в свое время он очень поддержал ее семью – когда отец тяжело заболел, именно Анес нашел нужных врачей. Правда, отца это не спасло, но хотя бы облегчило его уход, он умер, когда Назели было пятнадцать, мать она потеряла еще раньше, осталась старенькая бабушка и больше никого. А потом и бабушки не стало.
Дом Назели стоял на отшибе, вышел за забор – и оказался на кромке широкого поля, обрамленного с противоположного края почти облетевшим лесом. Тишина по осени стояла такая, что можно было услышать биение своего сердца. Если не оборачиваться, казалось, что никого в этом мире нет. Но даже обернись, ровным счетом ничего бы не изменилось – Назели была абсолютно, бесповоротно и оглушительно одинока.
Единственным магазинчиком Салори заправляла мать Агарона – дородная, рано поседевшая и оттого выглядевшая намного старше своего возраста голубоглазая женщина. Она обернулась на стук двери, разглядела, кто вошел, выпрямилась и сложила на груди рыхлые руки. Назели кивнула ей, не дожидаясь ответного кивка, нырнула за стеллаж, набрала нужное, выложила на прилавок.
– Мне бы еще хозяйственного мыла. Старого, кондового. Если есть, – она говорила, нарочито долго роясь в сумке в поисках кошелька, хотя Сильва отлично его видела – он торчал из бокового кармашка так явственно, что не заметить его Назели не могла.
Сильва прошла в подсобку, принесла завернутое в газетный обрывок мыло. Сложила покупки в пакет, попутно высчитывая сумму на калькуляторе. Назели ждала с распахнутым кошельком, чтобы отдать деньги.
– Больше ничего не надо? – спросила Сильва, подняв на нее водянистые глаза.
Назели была уверена, что заговаривать с ней Сильва не станет, если только сумму на калькуляторе молча продемонстрирует, потому машинально переспросила – сколько?
– Три тысячи пятьсот двадцать драмов.
– Нет, спасибо, ничего больше не надо.
Сильва отсчитала сдачу, протянула ей.
– Говорят, ты насовсем вернулась.
– Да.
– Сколько лет тебя не было? Десять?
– Двенадцать.
– Мужики все уехали. Не к кому тебя ревновать.
И, моментально пожалев о сказанном, Сильва растерянно развела руками и виновато улыбнулась. Назели, ничего не говоря, направилась к выходу.
– Пакет забери! – крикнула ей вдогонку Сильва.
Но она вышла не оборачиваясь.
Вечером Сильва занесла покупки. Навес было не узнать – задняя стена была обложена изнутри блоками утеплителя, остальные отделаны кирпичом, пол покрыт решеткой из деревянных брусьев, на земле лежал стройматериал – цемент, шифер, доски. Назели как раз выносила мусор из-под навеса.
– Ну что ты как дурочка! Пошутить, что ли, нельзя? – крикнула от калитки Сильва. Подходить почему-то заробела.
Назели прошла мимо, опрокинула на мусорную кучу полный совок всего, что вымела из-под балок. Вернулась дометать.
Сильва повесила пакет на забор.
– Вот твои покупки. Мне чужого не надо.
Назели хмыкнула, но смолчала. Сильва словно этого хмыка и ждала – ткнула руки в боки и пошла к ней, приговаривая: «Ей-богу, как дурочка!»
– Это я дурочка? – Назели сердито выпрямилась. – А вы, значит, от большого ума запретили детям под этим навесом собираться, да? На тесной веранде, конечно же, им лучше!
Сильва промолчала, но шаг свой не сбавила. Подошла вплотную к груде стройматериалов, поддела носком туфли рулон утеплителя.
– Ну и что ты возмущаешься, раз тут стройку затеяла?
– Ходили бы дети – не затеяла бы, – снова взялась за метлу Назели и принялась, неловко налегая плечом на черенок, выметать из-под брусьев древесную стружку.
Сильва невольно залюбовалась ею. Даже в бесформенной куртке и небрежно повязанной косынке она умудрялась выглядеть удивительно красивой и грациозной. Ни за что не поверишь, что в деревне родилась. Всю жизнь как белая ворона – не так одевается, не так ходит. Баб это бесило, а мужики аж шеи вслед сворачивали. Акунанц Григор так вообще рехнулся – на цыпочках перед ней ходил, надышаться не мог. Она ему ни да ни нет, глазки строит, но дистанцию держит, даже за руку взять себя не позволяла. Зато подарки принимала, в Ванаван на вечерний сеанс в кинотеатр с ним ездила, домой провожать разрешала, правда, дальше калитки пройти не давала. Бедный Григор аж извелся от любви, кольцо купил и свататься собрался, а она вдруг махнула хвостом и за Автандила замуж пошла. В день свадьбы Григор напился до чертиков, угнал мотоцикл соседа, разогнался и со всей дури впечатался в железные ворота школы. Мотоцикл вдрызг, а Григору хоть бы хны. Не зря говорят, что пьяных Бог бережет. Люди потом много раз ходили поглазеть на вмятину в воротах, все никак не могли взять в толк, как после такого удара можно не просто выжить, а отделаться всего лишь несколькими царапинами. Григор отсидел пятнадцать суток за хулиганство, возместил соседу стоимость мотоцикла, поставил школе новые ворота и женился со злости на Еноканц Вале. Но на этом не успокоился – то цветов для Назели в поле нарвет, то уедет в командировку, какую-нибудь милую безделушку в подарок привезет. Она от подарков отказывалась, а завидев его на улице – переходила на другую сторону, чтобы не давать ему повода заговорить с ней. Валя ревновала и плакала, Автандил скандалил, мужики качали головой, но шеи за Назели исправно сворачивали. Бабы терпеть ее не могли, да и как можно такую терпеть – красивая, своевольная, гордая. Носит всякое непристойное – то брюки облегающие, то пуговицы на кофте расстегнет так, что ложбинка между грудями видна, то юбку короткую наденет, ходит, коленками сверкает. Ну и досверкалась однажды до беды – не выдержал Григор, рухнул посреди улицы перед ней на колени, обнял за ноги – не могу, говорит, без тебя жить. Еле оттащили. Валя на сносях была, потому ее поберегли, ничего рассказывать не стали, а вот Автандилу кто-то проговорился. Тот, вконец обозлившись, вызвал Григора на разговор, сначала совестил, потом стал распаляться, слово за слово, случилась ссора, вылившаяся в драку. Автандил был крупнее и сильнее Григора, ну и поколотил его изрядно: ключицу сломал, руку вывихнул, передние зубы выбил. У Вали от переживаний отошли воды, роды получились стремительными, ребенка еле спасли. Григор заявление в милицию писать отказался, но явился, перебинтованный, к Автандилу, потребовал извинений. Автандил вытолкал его взашей со двора и пригрозил в следующий раз убить. «Сяду, но к моему дому ты больше не подойдешь!» – кричал он ему вслед.