Жуткий был ребенок.
Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла матушка, «из светского».
– М-мы… м-мы… м-мым…
Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:
– Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского. – Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал задумываться:
– Поздний плод сей, – говорил он. – Поздний плод сей не наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и сотрясается.
И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.
К семейству отца Савелия нужно еще причислить матушкиного братца.
Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.
Матушкин братец «приходил». Так и говорилось:
– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин братец пришел.
Откуда он приходит, почему и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.
Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.
Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он как будто выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.
Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо «ест» – «хряпает», вместо «пьет» – «трескает», вместо «говорит» – «рявкает», вместо «смеется» – «гогочет».
И не для того, чтобы обидеть его, а вероятно потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.
Видела я его раза два.
Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:
«Нел-людим-мо наше м-м-море!»
Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.
Потом сказал:
– Ишь как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.
Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел да за один присест все и усидел.
– Ну и что же? – ахали слушатели.
– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.
Являлся он всегда налегке без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:
«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения».
Батюшка страшно перепугался.
– Бомба! Динамит!
Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной сюргучной»… Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.
Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.
И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.