bannerbannerbanner
Кусочек жизни

Надежда Тэффи
Кусочек жизни

Ностальгия

 
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
 
Лоло

Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:

– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.

Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.

Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже пришло.

Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.

Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа – душа, обращенная на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.

Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь.

Вот мы – смертью смерть поправшие.

Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.

А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли, и силы…


– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому, и нечем.

Остались леса. И трава, зеленая-зеленая, русская.

Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя l’herbe, a не наша травка-муравка.[7]

И деревья у них, может быть, очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.

У нас каждая баба знает – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березоньку, крепко, двумя руками, грудью прижмись, и качайся вместе с нею, и голоси голосом; словами, слезами изойди вся вместе с нею, с белою, со своею, с русской березонькой!

А попробуйте здесь.

– Allons au Bois de Boulogne embrasser le bouleau! [8]

Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?

Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную речонку, как бежит она, перепрыгивая с камушка на камушек, струйками играет, простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:

– Наша речка русская!

Ффью! Вот тебе и Третий Интернационал!

Как тепло!

Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…



У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.

Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.

Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню.

Там француженка кухарка готовит поздний французский обед.

– Asseyez-vous! – подставляет она табуретку.[9]

Нянька не садится.

– Не к чему, ноги еще, слава богу, держат.

Стоит у двери, смотрит строго.

– А вот скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно? Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось молчишь! Молчать всякий может, молчать очень даже легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать.

Вот что!

– Я в суп кладу селлери и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.[10]

– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрене попадешь без благовесту? То-то, я смотрю, у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Этакий город большой, а собак – раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.

– Четыре франка кило, – возражает кухарка.

– Теперь вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!

– Le président de la republique? – удивляется кухарка.[11]

Нянька долго стоит у дверей у притолоки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.

Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет, и пойдет в детскую, к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.



Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.

Слушают аптекаря. И бледные, обращенные на восток души чуть розовеют.

– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!

Привыкла к “пределам” человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.

Раненый умирал в страшных мучениях, все возрастающих. И никогда не забуду, как повторял он все одно и то же, словно изумляясь:

– Что же это? Ведь этого же не может быть!

Может.

Воскресенье

Душно… Душно…

Парижане за неделю точно выдышали весь воздух, и на воскресенье его не хватает.

Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха нет.

Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.

Дышать поехали.

В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он – в щегольском галстуке и помятом котелке или, наоборот, в помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.

В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье – деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.

Все едут. Уехали.



В маленькой русской церковке идет богослужение.

Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: “Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…”

Господин с тонко выработанным пробором – сколько лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет соседу:

– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?

– Онз сис, Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.[12]

Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть, уже убитых, о православной церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…

– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашенная в рыжее, даме, крашенной в черное, – настоящие у нее серьги или нет.

– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.

На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.

– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем, и вот уже полчаса жду.

– А может быть, он внутрь прошел?

– Ну! Чего ради!

– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…

– Кабаре открывать собираются.

– Не кабаре, а банк.

– Не банк, а столовую.

– Кооператив с танцами.



Надо дышать.

Пойдем в “Jardin des Plantes”.[13]

 

Душный ветер гонит сорную пыль.

Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.

Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькомани.

Длинное здание с решетками. Это клетки.

В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.

В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной драконской гривой.

Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.

Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.

Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.

– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête? [14]

Девочка таращит глаза, но между нею и “grosse bébête” поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.

Девочка видит только ее и все с бо́льшим ужасом таращит на нее голубые глазенки.

– La grosse bébête!

Вырастет девочка большая и будет говорить:

– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого-толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.



В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.

– Des carottes.[15]

Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет.

В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами – cotelette d’agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet. Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.[16]

Потом подадут пустую тарелку.

– Отчего она рыбой пахнет?

– Saumon supréme. [17]

– Ага!

Но ее совсем не видно – этой saumon supréme. Верно, кто-нибудь раньше вас съел.

Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из “Тоски”).

Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.



Театров много. Французы играют чудесно.

В одном театре идет Ки-Ки, в другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.

Потом вы можете увидеть: “Le danseur de Madame”, “Le bonheur de ma femme”, “Le papa de maman”, “La maman de papa”, “La maman de maman”, “Le mari de mon mari”, “Le mari de ma femme”. [18]

Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:

– Faut étre fidéle à son mari. [19]

Растроганная публика рукоплещет, и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:

– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!

– Fidéle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее: – Et à son amant. [20]



Кончается душный день.

Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.

У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.

Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они – такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.

Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.

По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.

Они как будто на что-то надеялись сегодня утром, и надежда обманула их.

Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.

Или просто утомила жара и душная пыль…

Все равно. Воскресный день кончен.

Теперь – спать.



Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…

Сырье

В большом парижском театре русский вечер.

Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.

Все старое, все похожее на прежнее.

Новое и непохожее только “Она”.

Великая Печаль.

В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о “заносках” ответит:

– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…

Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.

У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись “не хуже других”, и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, мы упоминаем все реже и реже.

Стыдно как-то.

Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:

– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…

– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.

– Хочет, видно, доказать, что из благородных.

Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.

Все это ушло в словари: “см. букву «Д» и букву «Т»”.

Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.

Русским сырьем.

“Сырье” – самое модное слово.

Жили-жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.

Сырье!

В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не “зазнаваться”.

Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.

– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.

Как же не молодец и как же на него не радоваться!

Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.

О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.

Говорят:

– Помните – я писал… Помните – я говорил…

Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.

Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошлом кажется историческим романом.

Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.

Остановились. Идем в сырье.

Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос: “Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?”

Наверное, так спрашивают они себя.

Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.

Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.

Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.

Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.

И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!

Хватит сырья.

Как мы праздновали

Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.

И вдруг – сюрприз! Все в порядке.

Вот тебе и 14 июля!

Как-то не верилось.

Выходя на улицу, спросили у консьержа:

– С какой стороны стреляют?

 

Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:

– Танцуют? Я не знаю где.

Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!

Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.

– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.

– В какие такие?

– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.

– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!

– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так, значит, жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пехом.

– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.

– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?

– Почему же не будет?

– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.

– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.

– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?

– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.

– Завтракать надо, вот что.

– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?

– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.

– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.



– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.

– Да на какой улице-то, говорите толком.

– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон, мосье, силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.[21]

– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.

– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…

– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?

– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…



– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа? Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…

– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.

– Не хочу.

– Да где же у вас музыка гремит?

– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.

– Не знаю. Я, по крайней мере, музыки не слыхал.

– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.

– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной – мы будем в чудесном ресторане. Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.

– Ча-ас? Как час? Вы говорите пять минут.

– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.

– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем. Все равно здесь ничего нет.



– Силь ву плэ…

– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.

– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем. Придется à la carte.

– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.

– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.

– Ничего, я сейчас закажу.

– Спросите, что у нее есть.

– Кэс кэ ву завэ?[22]

– J’ai mal aus dents, monsieur! [23]

– Что она говорит?

– Не знаю, не разобрал.

– Так переспросите.

– Как-то неловко.

– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.

– Наперед говорю – я этого есть не стану.

– Может быть, у нее ветчина есть?

– Бесполезно спрашивать.

– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!

– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…

– Мне определенно хочется ветчины.

– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.

– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.

– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.

– Да плюньте вы! Ну чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.

– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши, по такой жарище болтаться.

– Ну-с, я бегу на метро…



– Комман? Па де жамбон? Ну уж это, знаете свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда. [24][25]

– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.

– Ветчину? Где?

– У нас в отеле.

– Ну так пойдемте, чего же вы молчали.

– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.



Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование 14 июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…

7Трава (фр.).
8Пойдемте в Булонский лес обнимать березу! (фр.)
9Садитесь (фр.).
10Сельдерей (от фр. cе́leri).
11Президент республики? (фр.)
12Одиннадцать шесть (от фр. onze six).
13Ботанический сад (фр.).
14Посмотри, какая большая зверюга! Видишь, большая зверюга? (фр.)
15Морковь (фр.).
16Отбивная из ягненка, жареная говядина, шатобриан, кролик, баранья нога, цыпленок (фр.).
17Филе лосося (фр.).
18“Танцор Мадам”, “Счастье моей жены”, “Папа мамы”, “Мама папы”, “Мама мамы”, “Муж моего мужа”, “Муж моей жены” (фр.).
19Нужно хранить верность своему мужу (фр.).
20Верность своему мужу!.. – И своему любовнику (фр.).
21Послушайте! Извините, мсье, пожалуйста – ресторан (искаж. фр.).
22Что у вас? (искаж. фр.)
23У меня болят зубы, мсье! (фр.)
24Как? Нет ветчины? (искаж. фр.)
25Кофе с молоком? Яичница? (искаж. фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru