– Догоняй!
И вот Фил уже бежит за ней, ее белое платье рвет ветер, будто флаг на корабле, оно хлопает, облепляет ее тонкие ноги, а Мария хохочет и несется вперед. Когда они замирают перед рассекающей лужи машиной, облитые брызгами из-под колес, Мария смотрит на грязный подол и цокает. А Фил смотрит на Марию. На плечи, на грудь в круглом вырезе, на живот с темной ямочкой пупка. Белое платье стало почти прозрачным.
– Куда мы? – говорит Фил. – Можем на квартиру пойти. – И наконец решается: – Можем остаться там до утра.
Пока лифт дребезжит с последнего этажа, они прижимаются друг к другу. В темноте парадной это так просто – сплестись руками, бедрами между бедер, подбородком уткнуться в жаркую шею. Мария откидывает голову, разрешая ему наклониться, выдохнуть ей в губы. Фил целует ее, и сердце ласточкой падает со скалы.
Марии кажется, что он держит ее так крепко, так уверенно, будто десятки девчонок побывали в его руках. А потом лифт звякает, распахивая тяжелые двери, и в желтом лифтовом свете Мария видит пунцовые пятна на его щеках. И сама прижимает руки к раскрасневшемуся лицу.
Фил запускает пальцы в ее густые, всегда немного пахнущие костром волосы. Осторожно, как котенка, чешет за ухом, а потом чуть сжимает мочку с золотым кольцом. Мария зажмуривается и зарывается носом в успевшую высохнуть шершавую джинсу. Она чувствует щекой металлическую молнию и тепло, исходящее из-под нее. Фил наклоняется и целует ее затылок, и золотое колечко в ухе, и шею под ним, и волосы, закрывающие ее лицо.
«Я хотел бы остаться с тобой, просто остаться с тобой», – поет хриплый голос из приемника.
Черная косынка сползла на брови. Волосы выбились из-под нее и торчат черными шипящими змеями. Мама беззвучно открывает рот, вперив в Марию злые глаза, покрывается пятнами, и вырез над ее грудью становится красным, в тон гороху на платье.
Мария не ждет, что мама поймет. Не станет заводить шарманку про любовь. Про выбор. Требовать свободы и перемен. Мария хочет просто проскользнуть мимо, схватить хотя бы пару вещей, поцеловать брата, быстро, но чтобы запомнил, чтобы он запомнил ее такой. Она не может уйти не попрощавшись.
Мария входит в дом и идет напрямик в свой угол, хватает школьный портфель, высыпает из него все на пол, учебники валятся с грохотом, рассыпаются карандаши, ручка со звоном катится под комод. Мария сдергивает с вешалок рубашку с жабо, которую мечтала надеть на выпускной, торопится, сует рубашку, юбки, пару трусов, пихает в портфель, он, конечно, не закрывается. Ну и ладно, думает Мария, наклоняется, чтобы вытащить из коробки туфли, и – боль в затылке будто пришибает ее к полу. Мария успевает подумать про то, сколько на нем крошек и кошачьей шерсти, и мир гаснет.
Она просыпается от хлопка по щеке. Это мама. Стоит над ней и отвешивает оплеухи. А позади мамы – отец. И черное стадо из дядек, и братьев, и даже других таборных мужчин. Некоторые кривятся, глядя на Марию. Другие цокают, грозят, выплевывают: «Бида[9], бида». Мать налетает на них, кричит, но отступает, когда вперед выходит отец. Отец потирает свой массивный, бурый от водки нос, смотрит на Марию так, будто она не его дочь, а издохшая сторожевая псина, которую нужно поскорее убрать и заменить новой, здоровой, громкой и зубастой.
Мария встречается с ним глазами. И выдерживает его взгляд. Пока он сам не отводит глаза, не отходит к дядькам, не приказывает коротко и не уводит все сборище за собой.
Запах фиалкового мыла обнимает Марию. Она вдыхает его глубоко – а-ах, набирает в грудь, задерживает дыхание. Теплые руки ложатся ей на плечи. Маленькие, сухие ладони, пахнущие мылом, гладят ее по макушке, расправляют спутанные от ветра волосы. Мария крутит в руках небольшую розовую музыкальную шкатулку. Откроешь – крошечная балерина крутится на ножке, и вокруг нее тренькает еле слышно «Лебединое озеро». Закроешь – тишина. Откроешь – и снова дрожит белая пачка из органзы, блестит камушек на пуанте: «Тан, та-та-та-тан, та-тан…» – А вдруг Графиня бы могла ее удочерить? Пусть хоть на годик, до ее совершеннолетия. Ведь ее настоящая дочка… Мария не хотела думать, что с ней, где она. Важно, что она, Мария, здесь, она бы стала по хозяйству помогать, с деньгами сейчас туго, так она бы тоже работать пошла, хоть после школы, хоть как.
– Мы все решим, моя девочка. У меня знакомцы есть, придумаем. Если согласишься пока…
Мария дергается, хочет выпалить: «Конечно соглашусь, я вам не помешаю, совсем!» Музыкальная шкатулка звенит-переливается, балерина кружится быстрей, быстрей.
– Пока пожить в общежитии?
Мария захлопывает крышку. И встречается глазами с Графиней.
– Но я думала, может, вы, может, у вас? – начинает Мария.
Графиня качает головой. Хлопает Марию по плечу: подумай пока. Отходит к доске и принимается протирать ее сухой тряпкой. Тряпка шуршит по грифелю, и Мария изо всех сил сдерживает всхлипы.
– Может, я все же смогу пожить у вас? Никто не узнает. А потом я уйду.
– А ты готова уйти вот? Отказаться от своих, от матери?
Мария кивает: да. Нет у меня больше своих. И я им такая не нужна.
– Ладно. – Графиня оборачивается. Между ее бровей морщинка, как будто она сама в тяжелых раздумьях.
– Приходи после заката к фундаменту вокзала. Мы все решим.
Музыкальная шкатулка падает на пол, что-то звякает у нее внутри. Мария бросается обнимать острые плечи, целовать тонкую птичью шею и шепчет благодарно:
– Спасибо, господи боже мой, спасибо, спасибо!
Ворот свитера колет шею. Но Мария натягивает его повыше, потому что красная шея лучше обмороженной. А холодно так, будто именно сегодня вдруг наступила зима. За плечами у Марии полупустой рюкзак – сколько успела закинуть вещей, пока в сенях между женской и мужской половиной не начали шуршать половиком, Мария решила не испытывать судьбу, не ждать, куда повернут устало топчущиеся у вешалки ноги, скрипнула засовом, выдохнула и прыгнула прямо в смородиновые кусты. Отбитые пятки почти не болят, особенно если идти тихо, крадучись, как идет она, – чтобы насыпь под ногами не шибко хрустела. Немного ноет рука, рукав задрался, и острый сучок пропорол кожу от запястья до локтя. «Заживет», – думает Мария. Заживет рука, заживет сердце, если Фил ее обманет, если не станет ждать, когда она поступит в университет или хотя бы в училище. Главное, что Мария уже начнет новую жизнь. Мария сжимает кулаки, так что кончики ногтей впиваются в ладонь. Господи, скорее бы. В новую жизнь с головой.
«Хрупь-хрупь».
Кто-то шуршит по насыпи впереди нее.
Мария оглядывается. Фундамент вокзала скрыт зарослями ивняка.
«Фьють», – вылетает из кустов разбуженная птичка.
Мария сбавляет шаг и спускается по насыпи вниз, в лесополосу. Фундамент должен быть где-то здесь.
«Хрупь-хрупь».
Камни сыплются под чьими-то шагами.
«Хрупь-хрупь».
Совсем близко. Мария оборачивается.
– Александра Федоровна? Это вы? – спрашивает Мария в ночь.
Черный силуэт. Мария не может разглядеть лицо.
– Что было моим – твое, – слышит Мария за спиной голос Графини. Мария хочет спросить, о чем это она и кто же тогда впереди, черный, кто это?
Мария слышит хруст, видит черные щупальца вокруг ног. И только после приходит боль.
– Что было ее – тебе достанется.
Мария слышит крик. Отчаянный крик, придушенный крик. И ее мир гаснет.
Апрель 1990
Я увидел ее на школьном дворе. Волосы – черный всполох. Руку тонкую вскинула:
– Джя ко бэнг, ту мангэ надохаян[10]!
И этот псиладо[11]отлетел, будто она не рукой взмахнула, а метнула молнию.
Встряхнула волосами и пошла, пошла. Как будто не взбивает пыль на обочине, а по сцене гарцует. А вокруг вспышки, бряцание бубнов.
Я сжал руль. Мне будто снова пять, и мама, сама когда-то танцовщица «Ромэн»[12], стискивает мою руку – нет, тебе нельзя к ним, к сверкающим и чернобровым, сиди смирно и смотри.
Я нажимаю на газ и качусь мимо нее на своем новеньком черном «мерине». «Смотри, смотри».
А она проходит мимо, подбородком чиркая небо.
Ничего, потом заметит. Оценит. Накатается.
Есть красивее бабы. Но эта…
Я пришел к ее отцу, бросил перед ним узду из черной кожи: хочу ту твою дочку, что нуждается в такой сбруе.
– Мария-та? – только и спросил отец. Цокнул языком. Тогда я добавил к сбруе ключи от «мерина». И мы ударили по рукам. Тачку купить успею. А вот бабу такую уведут.
Через выходные я прикатил в табор снова с подарком для матери и сестер. Заехал прямо на пыльный двор, чуть не зашиб прыгучую молодую козу. На двор тут же вылетела стайка детей, женщин, захлопотали вокруг, дети радостно поглаживали горячие бока машины. Я-то надеялся тайком взглянуть на мою лачи[13]. Но вместо нее навстречу вышел отец. Лицо у него было темное, под глазами фонари. Он отвел меня в сторону и шепнул в самое ухо: «Прости, дорогой. Мария слегла, больна она, очень больна, мать не спит, сидит с ней, но ты не переживай, выкарабкается она, дай срок!» – И пока он лепетал, хлопая себя по коленкам, стуча по груди, подпрыгивая и юля, я все больше понимал – брешет, ой и брешет, что-то здесь неладно, то ли девку приберечь задумал, то ли торгуется, а то и вовсе… Я рассмеялся, оскалился, двинулся на него. Только что зубами не клацнул – ну смотри, помни наш уговор. Встряхнул у него перед мордой ключами и сунул их себе в нагрудный карман. В другой раз, стало быть, отдам. У него аж слезы навернулись, но ни слова не выцедил, только кивнул: конечно, дорогой, уговор.
Серебристая «десятка» выныривает из двора и едет почти впритык ко мне. «Че сзади пристраиваешься, мудила!» – хочу крикнуть я и уже опускаю стекло наполовину, как понимаю, рожи у них не правильные. И только на светофоре замечаю фуражку на приборной панели. Сука…
Пинаю пакет с «хмурым» под сидением. «Десятка» не отстает, как назло, сворачивать особо некуда, не в пятиэтажки же, там только по кольцу между домами кататься, а выезд вечно загорожен переполненным вонючим пухтом.
«Блядь, блядь!» – раздираю щеку ногтями, чувствую, под щетиной уже проступает сукровица – сковырнул старую болячку. Новый светофор, вытаскиваю из-под сиденья пакет с рынка, черный с золотой полоской. Обычный такой пакет, сойдет. Сую товар туда, завязываю, крепко надо, ага, еще на один узел, вот так хорошо. Мусора сидят на хвосте. Трут чего-то, вижу, как вертят головами, что-то высматривают, вынюхивают. А потом резко дают вправо, на обочину, и разворачиваются. Развести хотят! – проносится в голове. Но тут как раз открывается переезд, я вжимаю гашетку и рву к реке, там сейчас мертво, постою, перекурю, авось пересрался зря.
Черный пакет полетел в канаву: «Плюм», – ударился о грязную воду. Так даже лучше, никто не станет вылавливать его из ряски, отмывать, потрошить – не найдется ли чем поживиться? А бегунки у меня не из брезгливых, этот особенно, как его, Плоский. Морда у него рябая и плоская, будто об асфальт приложили. И глаза рыбьи, пустые. Такому хорошо при хозяине, главное, не забывать ему, как собаке, выдавать короткие и четкие команды: взять, отнести, место. Изредка – на, вот тебе косточку пососать. В смысле, сисю самого дешевого пивка.
Плоский явится затемно, а пока…
– Эй! Парень! Сдурел?
Я оборачиваюсь. Кричат с лодки, дядька-рыбак громыхает веслами, свистит кому-то на берегу.
– Тю, люди! Дурака этого спустить надо.
На железнодорожном мосту стоит парень. Руки за спину – держится за опору. Ноги тонкие, белые. Шорты трепыхаются, как белый флаг. Думаю, не крикнуть ли: «Слышь, сдавайся!» – но меня опережают. Мужичок с бородой, как у попа, но в тельняшке и трениках, кричит, растягивая слова:
– Молодо-о-ой человек, это вы зря-я! Слезайте, пожа-алста!
Со стороны Блюхера к мосту подтягивается народ. Бабульки с трясущимися подбородками и тележками, тетки с кулаками с два моих и толстыми ногами, это, видать, закрывшие смену продавщицы сельпо.
– Удумал! Мать пожалей!
– Санитаров вызвали, ему в дурку надо, а не разговоры! Слышишь, санитары едут за тобой! Подумай, заберут же, будешь всю жизнь с желтой бумажкой мыкаться!
– Дура, ты че-е? Че говоришь ему? Он же и так покойничком стать хочет, – вступается за парня мужичок и, растолкав баб, снова оказывается впереди.
– Ну что вы за фокус затеяли? А-а? Кто будет вас снимать оттуда, а-а?
Сзади слышно пожарную сирену, и наконец к мосту подъезжает красная машина со свернутыми змеями шлангов и гурьбой бравых ребят в касках. В костюмах им явно до одури жарко, и каски быстро оказываются сброшены, кран выдвинут, а упирающийся, орущий и брыкающийся белыми, селедочного цвета ногами парень сброшен прямо на траву. Парень растянулся, зарылся в землю носом и принялся выть. Я обогнул толпу и через кусты прошел прямо к лежбищу. Уж очень захотелось взглянуть поближе на идиота. А может, и поболтать пригласить. Такие дылэно бывают полезны.
Парень греб руками по траве и размазывал выдранные комья грязи по лицу.
– Ма-а! Ма-а-ар!
Полосатое лицо оказалось совсем детским. Лет шестнадцать. Школьник еще.
– Бредит! Как пить дать бредит! – кудахтали оставшиеся за моей спиной бабы.
Один из пожарных втиснулся между ними и начал допрос:
– Где живет? Чьих будет? Выкладывайте. – Бабы мычали что-то про местного попа – помолиться, что ли, думают за него?
Мне хочется прикрикнуть на них: да заткните варежки хоть на секунду, этот несчастный что-то сказать хочет.
И наконец в вытье я начал различать членораздельное:
– Ма-а-ри-и…
– Мария? – Я кинулся к нему. – Что ты там воешь, эй, ты, что ты только что сказал? Мария?
Парень закивал головой:
– Мария. Мария Михай. – И снова уткнулся в землю.
Я принялся трясти его за плечи:
– А ну-ка, рот открыл и выложил все, что знаешь, что с ней? Померла?
Парень вздрогнул плечами:
– Не знаю.
Круглые, крупные слезы катились по его грязным щекам. Изо рта посыпались, нагромождаясь друг на друга, бессвязные обрывки:
– У нее свадьба, а мы на дворе, она не… нельзя с гаджо, я говорю, можно, а потом кассету стащил, под Цоя мы, она говорит, сбегать буду, а куда? Куда? А у нее план. План какой-то был. Куда она сбежала? Куда? Куда?
– Фил! Ты что, поехал совсем? – врывается в бредовый поток грубый, только сломавшийся бас. Рыжий бугай возвышается над Филом. У бугая в одной руке бидон с бряцающей крышкой, в другой складной стул и удочка. С реки услышал, видать, и подорвался тоже шоу смотреть, как кончают с собой вчерашние школьники, сегодняшние покойники, позарившиеся на чужую бабу.
– Я тебя понял, Фил, – цежу сквозь сигаретный дым.
Даже не заметил, как закурил, сжал зубами белый фильтр, чтобы не броситься на этого, не разорвать зубами зареванную рожу.
Дергаю его за плечи, отряхиваю, вытираю рожу краем рукава: бля, ну хоть на человека похож будет.
– Пойдем-ка, посидим в другом месте, поболтаем.
– Куда-а-а? – Сзади вырастает бравый молодчик с краской в красных лапах.
– Я это, дядька его. Да, к отцу отведу, он ему так всыпет, забудет сразу, как по х… Как от работы занятых людей отрывать.
Я не глядя вытаскиваю из кармана пару зеленых мятых бумажек, киваю – достаточно будет? Лапы принимают бумажки охотно, но несколько с недоверием. Добавляю еще одну – не задерживай, че, других дел нет?
Фил уже теребит меня за рукав:
– О Марии? Ты знаешь, где она?
– О Марии, о ней самой, – Я выталкиваю Фила вперед себя и показываю в сторону машины – туда иди.
Бабы цокают вслед нам: никак волк какой вцепился в нашего ягненка. Мужичок с бородой даже выкатывается нам наперекор, выпячивает грудь, набирает воздуху, чтобы выдать тираду, что не отпустит мальчонку никуда до приезда участкового. Фил смотрит на меня с надеждой. Глаза у Фила прозрачные, с длинными ресницами. Такие шлюхи клеят спецом, а у него от бога опахала.
– Не переживай, дядя, – говорю я мужичку. И заодно всем, кто выстроился на берегу. – Уж я-то послежу, чтоб он не утопился.
Столики в «Причале» покрыты клеенкой в стиле «розовые розы – золотые кружева». Розовые, как когти и свистки у телок, которых можно заказать сюда на вечерний променад. Гога таких любит, чтобы хихикала, задом виляла, не то женщина, не то заискивающая псина.
Но сейчас на террасе пусто, ради нас даже не включают музыку. Анфиса, официанточка с тихим бархатным голосом, зачитывает, чего нет в меню, а потом осторожно предлагает:
– Водочки?
– Ее самой, – соглашаюсь я и в упор смотрю на Фила. – Две по пятьдесят сообрази, пожалуйста.
Глаза у Фила округляются. Рожу он уже успел помыть в ресторанном сортире, стал даже на человека похож. На очень опухшего и жалкого, но все же человека.
Рассматривать его особо нет смысла, все ж не стодолларовая купюра. В дело таких не берут, закладки делать не станет, башлять тем более. Под слоем грязи оказались дорогие, явно ненашенского пошива шортики, и футболка с вышитым крокодилом стоила явно не малой беготни. Пижончик. Чей-то дорогой сынок. Вся жизнь впереди. Если сегодня расколется, конечно.
Анфиса возвращается, рюмки звонко брякают по столу, киваю на Фила, обе ему ставь. Фил отпирается недолго. Зыркает. И глушит одну за другой.
Я вижу, как водка ударяет ему в голову, взгляд мутнеет, Фил улыбается, кладет голову на руки и смотрит на меня почти мечтательно – только спроси, я все как на духу. Ага, готов товарищ.
– А мы ведь столько с ней планов настроили. Тьма-а. Я бы и с мамкой ее договорился потом, попозже. Пришла бы к ним Мария с красным дипломом, разве мамка не оценила бы?
Я сглатываю и сжимаю челюсти. Молчи. Молчи, пусть его несет.
– Я ведь подслушал, куда Графиня ее документы подавать собралась. Подслушал и записал, на бумажечке ма-аленькой.
– Графиня?
– Ну эта, Графова, русичка.
Киваю. Помню эту старую суку.
– Мария вечно – Графиня то, Графиня это, она меня пристроит, я ей как дочь. Забыла только, что Графиня свою дочь – эх! А разве можно хоронить пустой гроб? Но Мария если в голову вдолбила, то уже не переубедишь.
Это моя лачи, хочу усмехнуться я. А потом вспоминаю «мы». «Мы на дворе», «сбегать».
– Слышь, а у тебя какие дела с Марией? Ты что, до ней домогался?
– Так я же люблю ее. – Фил вдруг улыбается, ясно, детски, опахала ресниц подрагивают.
Я чувствую, как по мне ползет жар. Не вмазать ему, очередной приставучий гаджо, очередной мудозвон, вьющийся вокруг моей Марии. Моей. Где бы она ни была сейчас. Найду. Достану. Привяжу, если надо будет. Но объясню, чья она теперь женщина.
– И она любит меня.
– Хохавэс[14]! Слышишь, ты, тебе бы только к себе внимание привлечь!
Фил смеется и падает лицом на руки.
– Эй, псиладо, ты со мной не шути! Я тебя на ремни порежу, – шиплю, вцепившись в его худосочные запястья.
– А я и не шучу. Она хотела сбежать, ко мне. И Графиня ей обещала помочь. Встретить ее у вокзала, денег дать, спрятать, а то и увезти сразу, да, увезти, чтобы не было вокруг нее таких, как ты, уродов, цыганчи вонючей, со своим романипэ. – Фил кривляется, скалится, как волчонок, попавшийся в капкан.
– Завали хлебало, псиладо. Пока пальчики тебе не пересчитал. – Я стискиваю его руку, так что Фил вскрикивает и опускается на стул.
Краем глаза поглядывал на Анфису. Она деловито листает свой блокнотик, будто пытается не забыть, кто что заказал в мертвом утреннем кафе. За спиной у нее стоит, подбоченясь, Гога, шепчет что-то в ее маленькие ушки, а сам поглядывает на меня – подсобить не надо? Делаю знак – пока нет, но будь поблизости, скоро кончу с этим.
Наклоняюсь так, чтобы Фил, сдавшийся, втянувший шею, глаза на мокром месте, почувствовал мое дыхание.
– Говори все, что знаешь. Соврешь – отправишься к Графовой-младшей на тот свет. Понял?
Фил закрывает глаза. Кивает.
– Когда видел последний раз?
– Утром пятого. В школе.
– Что говорила тебе?
– Что пойдет к Графине, в смысле к Александре Федоровне, вечером. Что берет с собой вещи на первое время. А потом она весточку передаст, где ее искать.
– И?
– Не передала. И Александра Федоровна после того, как будто еще больше поехала кукушкой, она и так странная была, ходила между рядами, нараспев читала про толстовский дуб и горе простого русского народа. А потом кто-то стуканул, и ее на пенсию списали. И девочки, другие, из нашего класса, тоже перестали ходить. Сначала Бондарь, потом Хлебникова. Я потом понял, что каждая, перед тем как пропасть, к Александре Федоровне на продленку ходила к экзаменам готовиться дополнительно. Но Александра Федоровна-то ни при чем, конечно, она, может, и поехавшая, но не ест же она их в самом деле.
А может, и ест, думаю я. И наконец вспоминаю эту Александру Федоровну – сама будто спицу проглотила, прямая, сухая, хоть и роста мелкого, а голос громкий, спорить страшно. Я до ее классов не доучился, но запомнил, как она детвору по коридорам шугала.
– И что же, после ты Марию не видел?
Фил трясет головой. Из уголков глаз опять текут слезы.
– Честно говорю, как она ушла с Графиней, так все, третья неделя пошла, а она как сквозь землю. Не знаю, может, поймали ее, может, замуж выдали.
– Не выдали. А должны бы.
– Не должны, она не хотела! – Фил оживает и вновь дергает рукой, но ничего не выходит. Окликаю Гогу, пора, надо с ним заканчивать.
– Это не твоего ума дело, гаджо.
Гога подходит и кладет лапы Филу на хребет. Я разжимаю руки, и он рывком поднимает парня, скручивает и тащит в машину. Вот как со щенками следует обращаться.
– У-у, цыгане паршивые! – верещит Фил.
– Поучи его, но не слишком, лады?
Гога заталкивает Фила в салон. Связывает руки за спиной.
– Ножки-ручки не ломай, понял? Ты же не Кособочка.
Гога хохочет и показывает большой палец. Люблю садиста этого, скоро у него работенки прибавится.
Шлепаю купюрами о клеенку, сегодня стопка по цене бутылки. Зато Анфиса болтать не будет.
Паркуюсь у библиотеки и иду пешком. Солнце желтой лампочкой висит между соснами. Светло как днем, хотя на наручных уже семь вечера. Часики японские, фирмовые. Снимаю осторожно и убираю в карман. Не дело такие лишний раз трясти. Суставы на руках ноют, щелкают, не терпится пересчитать старушечьи ребрышки. Старая сука. Сидит, попивает чаек. Куда она дела Марию? Не сожрала ведь, в самом деле. А может, и Мария сидит у нее за столом сейчас? Нэ кучеса чаюри[15], поиграла в сильную-независимую, и хватит.
Дом, желтый, с пояском облупившихся ромбов над окнами, виднеется за лысыми кустами ивы. Ива цветет только, не зазеленела, и сквозь нее, как через ржавую решетку, просвечивает и вид на улицу, и на реку, и на прозрачное закатное небо. Я выхожу на дорогу, закуриваю, швыряю спичку в лужу, краем глаза поглядываю на дом. Горький дым щекочет нос, во рту вяжет.
А ну-ка стоп. Перед домом, перед занавешенным от солнца крыльцом – топчется белое, рогатое и грязнобокое сборище коз. А рядом с козами, у колонки, весело помахивает хворостиной бабища, ноги с две моих руки.
Да блядь… Присаживаюсь на бордюр. Одну сигарету. Вторую. Пасутся. Мекают, жрут едва проклюнувшуюся зелень на клумбах. Третья сигарета жжет пальцы. Смотрю, как солнце опускается в реку. Докуриваю. Сплевываю в траву. По дороге пылит местечковая пьянь, падает на бордюр напротив меня. Одноглазый, с синяком на пол-лица смотрит на меня особенно внимательно и наконец машет рукой на дом:
– Если ты к этой, Алесанне Федорне, так она не живет здесь больше.
Я снова закуриваю, делая вид, что не вдупляю, зачем мне эта информация.
– Говорю, не живет тут, она съехала, или ее, того, съехали. – Хихикает. – В медпункте теперь живет, в «Ласточке». Лагерное имущество сторожит.
– Имущество, тоже мне. Че там хранить, растащили ж все, – прибавляет другой, почесывая плешь на яйцеобразной башке.
– Цыц, знаток нашелся. А то я тебя, – прикрикивает подбитый, и плешивый стучит его по плечу: ладно, не кипятись, мол.
Я встаю. Рядом с плешивым каким-то макаром вырастает черный козел и пялится на меня горизонтальными зрачками. Хрен с вами. В «Причале» заждались Гога и Плоский.
Идея поохотить старую суку у школы была отличной. Браво, Плоский, вот твоя медалька, в смысле халявные два грамма порошка.
Я припарковался внаглую у берез за забором и смолю в окно.
Из открытых окон школы слышно треньканье звонка и следом за ним хлопанье дверей, топот, оклики, снова хлопанье, но уже парадных ворот, зеленых металлических с оторванной калиткой. Школота, разноцветная, крикливая, лавиной сходит по улице и следом за ними – чинно, склонив друг к другу головы, перешептываясь, идут учителя парочками, будто это какая-то процессия. Старая сука сидит на школьном крыльце. Будто только что вышла из здания и села поправить шнуровку на ботинках. Делано прощается с другими училками, замирает рядом, дожидается ответа и только потом идет дальше, собирает дань из картонных «До свидания, Александра Федоровна», «И вам доброго вечера, Александра Федоровна».
Графиня она и есть. Ждет, небось, чтоб ручку ей поцеловали. Но Плоский-то выведал уже, что в школе ее больше видеть не хотят. Выперли. Списали на пенсию. Благо, возраст позволяет. Но не гнать же ее поганой метлой со двора? Пусть сидит, любуется, уши греет, раз ей так не хватает рабочих будней.
Гога сидит на заднем сиденье. Лысая башка упирается в потолок, и я вижу, как его морщит от этой постановы. Он-то ученый у нас, до восьмого класса дотянул и в техникуме железнодорожном срок отмотал. Только помогло это не особо, если только рельсы от шпал отличать научился.
– Гога, закурдян[16], не пялься так. Не хочу, чтобы заметила, что ее пасут.
Гога послушно отворачивается, а я вдруг понимаю, что на школьном дворе Графини уже нет.
– Как сквозь землю! – шепчет Гога, но тут же осекается. – Может, глянем сортиры, может, она туда слиняла, там короткий путь к реке.
И правда, за уличными сортирами и раздевалкой, где начинается отсыпанная песком поляна для пионербола, вышагивала Графиня. Кичка на затылке строго смотрела черным глазком заколки, одной рукой она прижимала к животу видавший виды кожаный портфель, будто бы мужской даже. А другой… Другой она держала за локоток тоненькую девочку, семиклассницу или даже помладше. Прыг-скок, прыг-скок, взлетают ее рыжие косички. Семенит следом, как утенок, смотрит Графине в рот.
Это уже интересно. Подмигиваю Гоге в заднее стекло, мол, выметайся из машины и давай за ними пешком. Гога большой, с головой как яйцо, вдруг сжимается, быстро натягивает шапку, черепашьим движением – голову в плечи. Походка делается куцая, что у твоего прибухнувшего безобидного соседа. Такой притулится к колонке, к водосточной трубе, к сосне, в конце концов, – не заметишь, не заподозришь.
А сам я даю руля и выкатываю на Сиверское. Переезд закрыт, на шоссе вязкая пробка из первых дачников, нервных водил и шныряющих мимо перехода бабулек, тащащих на рынок свою скромную рассаду.
Мне за переезд не надо, поэтому я снова веду машину к «Причалу». Так жить нельзя, в сплошной трезвости и тупых погонях за всякой мразью.
За «нашим» столиком под козырьком уже ждет Плоский. Хрюкает и ковыряется в тарелке с заливным. На столе – толстенькое портмоне, мой подарок за выслугу лет. На глазок вижу, набито под молнию, значит, хорошо живем, сытно, жирно.
Плоский замечает меня, подскакивает, как школьник, тычет взглядом в портмоне, снова хрюкает, довольный наваром. Хлопаюсь на стул перед ним. И замечаю придвинутый диванчик – телок позвал, значит.
Бедра у телок плотные, липкие от сидения на дерматине. От блондинки пахнет сладким, тошнотным, как от банки колы. А от темненькой не пахнет ничем, будто она и не баба вовсе, а литой плоскогрудый манекен. Но в ее смуглых круглых плечиках, в черном пушке над высоким лбом есть что-то от моей лачи, от моей шлюшки и Масхари[17].
Я мну тощие безволосые бедра, задираю юбку почти до ушей, ей-то что, какой стыд показать, что под этой полоской джинсы. Мну и шепчу, больше на автомате: «Мм, сладкая щелка, покажешь? Пойдем-ка в авто». Телка кивает: конечно-конечно, поднимается, вихляет задом прям перед лицом, останавливается:
– Вдвоем будете? В обе дырочки – двойная цена.
Это Гога, запыхавшийся, лысина блестит в свете фонаря.
– Там херь какая-то, реально чертовщина, – только и говорит Гога и ухает на диван.
Блондинка, едва не раздавленная, ойкает, но Плоский оттесняет ее от стола: свали, и ты тоже уже не нужна, обе – вон отсюда. Бабы кудахчут что-то на недовольном, но, получив по паре розовых купюр, сваливают.
– Что за херь? – наклоняюсь к Гоге. И вижу пупырышки озноба на его заросших щеках.
Электрический свет окрашивает комнату в желтый. Гога смолит в углу на табуретке у окна, загораживая прохожим силуэт Графини, привязанной к стулу проводом от кипятильника. Сам кипятильник болтается над полом и иногда звонко тюкает по облезлому деревянному полу.
Щеки желтые, со следами румян, Графиня изо всех сил пытается не смотреть на меня. Пялится в угол с пустой полкой и огарком тонкой, церковной, что ли, бурой свечи. Щеки разлиновали мокрые дорожки. Лицо у нее желтое, сморщенное, не лицо, а какое-то подвявшее яблоко, сорт «осенняя полосатка».
– Ты че там за чертовщину в лесу устраиваешь?
Пинаю стул так, чтобы Графиня подпрыгнула, но не упала спиной назад. Не время пока для увечий.
– Мои проследили за тобой. Говорят, у тебя в лесу там…
Графиня переводит на меня темные внимательные глаза.
– А что у меня там?
– Девочки. Пропавшие, типа. Те, из-за которых мусора весь район облазали.
– Хороши, они, да, – Графиня хихикает. – Как ты их называешь, мусора? Облазали, но не нашли. Почему же? И косточки не нашли. Ничего, ни черта. Ах, нет, черта они как раз нашли, но не поверили!
– И Мария там? Отвечай, че ты ржешь на всю округу, как кобыла.
– Не скажу! Не заставишь, не скажу ничего!
– Гога, неси, надо поучить эту суку!
Гога вытаскивает из рюкзака паяльник, кое-как втыкает в розетку и подносит к самому Графининому лицу.
– Говори, пока не нагрелся.
Графиня хохочет, так что ложечка дребезжит в пустой фарфоровой чашке. Кончик паяльника краснеет, краснеет, Графиня смеется все громче, а я вспоминаю Гогино выражение лица, когда он сидел на диване в «Причале». Как будто с него, вечно вялого, в ватной шапке из зэковских понятий, слетела вдруг пелена. И на меня смотрел не отморозок с набитым «Гога» на первых фалангах. А Гоша. Гошенька Рубин, который услышал такое, что не могло уложиться в его маленькой тугодумной головешке.
– Они говорили… – прошелестел Гога. – Девочки говорили, тонко: «Пи-пи-пи, ми-ми-ми», – нет, даже «Ма-ма-ма… Мама, мамочка», – они говорили. На разные голоса. И чем ближе старая ведьма – тем громче, мамкают, мамкают, зовут: «Мама, мама, мамочка». А потом раз – и замолчали. Наверное, увидели ту, с косичками. Я почти вплотную к старой ведьме подошел, руку протянул, хотел девчонку схватить, думал, ноги переломаю, но спасу, и тут поезд. В-в-вам, в-в-вам, вагоны, да так много, один за другим, я не мог выцепить, видел только, как кусты зашуршали, задвигались, и черное что-то из них поползло, а девчонка заверещала. Я не мог разглядеть, не мог взять в толк, что там происходит, что там за кустами, да еще и грохот этот, прямо перед носом, даже сейчас в ушах стучит. Только увидел в последний раз, как косички мелькнули. – И Гога закрыл руками голову, вжал в плечи, посмотрел на меня кротко. – Я не смог добраться до нее, прости. Поезд проехал, а за поездом ничего. Пусто. Кусты пустые, я все обшарил.