Вахмистр замолчал; но последняя фраза его жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне в лицо.
Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!.. Несмотря на умствования вахмистра нашего об обязанностях солдата, я падала от сна и усталости; платье мое было мокро! Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире, беззащитно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали от часу более.
Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту ж секунду засыпала!
Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепким, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей; все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. «Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю; делай и ты так». Вахмистр ворчал вполголоса: «Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем!»
Остальное время ночи я оставалась уже на лошади; дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида и поднималась с испугом; мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась! Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне! Уланы кажутся мне лесом, лес уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мне очень холодно! Все на мне мокро до тела!..
Рассвело; мы остановились; нам позволили развесть огонь и сварить кашу. Ах, слава Богу! Теперь я лягу спать перед огнем, согреюсь и высохну! «Нельзя, – говорит вахмистр, видя меня усевшуюся близ огня и свертывающую в комок траву, чтоб положить под голову, – нельзя!»
Ротмистр приказал кормить лошадей на траве; «вынь удила изо рта своей лошади и веди ее на траву». Я пошла с моим Алкидом ходить в поле, как и другие; он ел росистую траву, и я грустно стояла подле него. «Ты бледен, как мертвый, – сказал Вышемирский, подходя ко мне со своею лошадью, – что с тобою? Ты нездоров?» – «Нет, здоров, но жестоко перезяб, дождь промочил меня насквозь, и у меня вся кровь оледенела, а теперь еще надобно ходить по мокрой траве!» – «Кажется, дождь мочил всех нас одинаково, отчего ж мы сухи?» – «Вы все в шинелях». – «А твоя где?» – «Взяли казаки с саквами и чемоданом». – «Это по какому чуду?» – «Разве ты забыл, что я посадил на свою лошадь раненого драгунского офицера и позволил отвезти его на ней в его полк?» – «Ну, да, помню; так что ж?» – «А вот что: лошадь свою нашел я уже в руках Подвышанского; он купил ее у казаков с одним только седлом, а прочее все пропало!» – «Худо, товарищ, ты всех нас моложе; в холодное ночное время недолго выдержишь без шинели! Скажи вахмистру, он даст тебе шинель после убитого; их пропасть отсылают в Вагенбург».
Мы говорили еще несколько времени; наконец солнце взошло довольно высоко, день сделался жарок, мундир мой высох, усталость прошла, и я была бы очень весела, если б могла надеяться что-нибудь съесть. Но об этом нечего было думать; я не имела своей доли в той каше, которая варилась; итак, я стала прилежно искать в траве каких-нибудь ягод.
Ротмистр, проезжая мимо ходящих по полю улан с их лошадьми, заметил мое упражнение. «Чего ты ищешь, Дуров?» – спросил он, подъехав ко мне. Я отвечала, что ищу ягоды. Видно, ротмистр угадал причину, потому что, оборотясь к взводному унтер-офицеру, сказал ему вполголоса: «Смотри, чтоб Дуров и Вышемирский были сыты». Он поехал далее, а старые солдаты говорили вслед: «Если мы будем сыты, так будут и они! Об этих щенках всегда больше думают, нежели о старых заслуженных солдатах!» – «Какие вы дураки, старые заслуженные солдаты! – сказал подходивший к ним вахмистр. – О ком же и заботиться, как не о детях! Вы, я думаю, и сами видите, что оба эти товарища только что вышли из детского возраста. Пойдемте со мною, дети, – говорил шутя вахмистр, взяв обоих нас за руки, – ротмистр велел накормить вас». Нам дали супу, жареного мяса и белого хлеба.
Видя, что лошади пасутся спокойно и уланы спят на лугу, я не находила никакой надобности бодрствовать одна; было уже более полудня, жар сделался несносен; я сошла на берег речки, протекавшей близ нашего стана, и легла в высокую траву спать. Алкид ходил неподалеку от меня. Глубокий сон мой был прерван криком: Муштучь!.. Садись!.. И топотом бегущих улан к лошадям и с лошадьми к фронту; я вскочила опрометью.
Вахмистр был уже на коне и торопил улан строиться; ищу глазами Алкида и, к ужасу моему, вижу его плывущего через реку прямо к другому берегу. В это время вахмистр подскакал ко мне: «Ты что стоишь без лошади!» Некогда было колебаться! Я бросилась вслед за моим Алкидом, и оба вместе вышли на противный берег. В одну минуту я замуштучила, села, переплыла обратно и стала в свое место прежде, нежели эскадрон совсем построился. «Ну, по крайней мере, молодецки поправился», – сказал вахмистр с довольным видом.
Шепенбель. Великий боже! какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! О, несчастные!
Июнь 1807
Фридланд. В этом жестоком и неудачном сражении храброго полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и в свою очередь не один раз были прогнаны! Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня! О, я их терпеть не могу! Дело другое – ядро! Оно, по крайней мере, ревет так величественно и с ним всегда короткая разделка! После нескольких часов жаркого сражения остатку полка нашего ведено несколько отступить для отдохновения. Пользуясь этим, я поехала смотреть, как действует наша артиллерия, вовсе не думая того, что мне могут сорвать голову совершенно даром. Пули осыпали меня и лошадь мою; но что значат пули при этом диком, безумолкном реве пушек.
Какой-то улан нашего полка, весь покрытый кровью, с перевязанною головою и окровавленным лицом, ездит без цели по полю, то в ту, то в другую сторону. Бедный! Он не помнит, куда едет! Насилу держится в седле! Я подъехала к нему и спросила, которого он эскадрона? Он что-то пробормотал и покачнулся так сильно, что я должна была удержать его, чтоб не упал.
Видя, что он без памяти, я привязала повод его лошади к шее Алкида и, поддерживая одной рукою израненного, поехала с ним к речке, чтобы освежить его водою. Близ речки он как-то образумился, сполз с лошади и упал у ног моих от слабости. Что мне было делать? Бросить его нельзя, погибнет! довезть до безопасного места нет возможности; да и где тут безопасное место?
Кругом стрельба, пальба, ядра скачут во всех направлениях, гранаты лопаются и в воздухе и на земле, конница, как волнующееся море, то несется вперед, то отступает назад, и в этом ужасном смешении я уже не вижу нигде флюгеров нашего полка. Между тем нельзя было терять времени; я зачерпнула в каску воды и облила ею голову и лицо раненого; он открыл глаза: «Ради Бога, не покиньте меня здесь, – сказал он, с трудом приподнимаясь. – Я сяду кой-как на лошадь, отведите меня шагом за последнюю линию нашей армии; Бог наградит ваше человеколюбие». Я помогла ему сесть на лошадь, села сама на Алкида, взяла опять повод лошади раненого улана и поехала к Фридланду.
Жители бегут! Полки отступают! множество негодяев солдат, убежавших с поля сражения, не быв раненными, рассевают ужас между удаляющимися толпами, крича: «Все погибло! Нас разбили наголову; неприятель на плечах у нас! Бегите! Спасайтесь!»
Хотя я не совсем верила этим трусам, однако ж, видя драгун, целыми взводами на рысях несущимися через город, не могла быть покойною; от всей души сожалела я, что увлеклась любопытством смотреть на пальбу из пушек и что злой рок наслал мне раненого. Оставить его на произвол случая казалось мне последнею степенью подлости и бесчеловечия; я не могла этого сделать! Несчастный улан, с помертвевшим лицом, обращал ко мне испуганный взор свой. Я поняла его опасения. «Можешь ли ты ехать немного скорее?» – спросила я. «Не могу», – отвечал несчастный и тяжело вздохнул.
Мы продолжали ехать шагом; мимо нас бежали и скакали, крича нам: «Ступайте скорее! Неприятель близко!» Наконец мы въехали в лес; я свернула с дороги и поехала чащею леса, не выпуская из рук повода лошади раненого улана; тень и прохлада леса освежили несколько силы моего товарища; но он, на беду свою, сделал из этого самое дурное употребление: вздумал закурить трубку, остановился, высек огня, закурил свой отвратительный табак, и через минуту глаза его закатились, трубка выпала из рук, и он упал безжизненно на шею своей лошади.
Я остановилась, стащила его наземь, положила и, не имея никакого способа привесть в чувство, стояла подле его с обеими лошадьми, дожидаясь, пока он опомнится сам собою. Через четверть часа он открыл глаза, поднялся, сел и смотрел на меня с сумасшедшим видом; я видела, что он мешается в уме; голова его была вся изрублена, и табачный дым произвел над нею действие вина. «Садись на лошадь, – сказала я, – иначе мы поздно приедем, вставай, я помогу тебе». Он не отвечал ничего, но силился встать; я пособила ему подняться на ноги. Держа одною рукою повода лошадей, а другою помогая ему подняться на стремя, я едва не упала от того, что ополоумевший улан, вместо того чтоб взяться за гриву коня, оперся всею тяжестью руки на мое плечо.
Мы опять поехали: толпы все еще бежали с прежним криком – спасайтесь! Наконец я увидела провозимые мимо нас орудия; я спросила своего protege, не хочет ли он при них остаться? Что ему покойнее будет лежать на лафете, нежели сидеть на лошади. Он приметно обрадовался моему предложению, и я тотчас спросила артиллерийского унтер-офицера, возьмет ли он под свой присмотр раненого улана и его лошадь? Тот охотно взялся и тотчас велел снять моего товарища с лошади, постлать несколько попон на лафет и положить его на нем.
Я затрепетала от радости, увидя себя свободною, и тогда же поехала бы отыскивать полк, если б могла от кого-нибудь узнать, где он. До самой ночи ехала я одна, расспрашивая тех, кто проезжал мимо меня, не знают ли они, где Коннопольский уланский полк? Одни говорили, что он впереди, другие говорили, что одна часть армии пошла куда-то в сторону и что в этом отряде и мой полк. Я была в отчаянии!
Наступила ночь, надобно было дать отдохнуть Алкиду. Я увидела группу казаков, разведших огонь и варивших себе ужин. Сошед с лошади, я подошла к ним: «Здравствуйте, братцы! Вы, верно, будете здесь ночевать?» – «Будем», – отвечали они. «А лошадей как? пустите на траву?» Они посмотрели на меня с удивлением: «Да куда ж больше! конечно, на траву». – «И они далеко не уйдут от вас?» – «А на что вам это знать?» – спросил меня один старый казак, смотря в глаза мне пристально. «Я хотел бы пустить с вашими лошадьми свою пастись на траву, только боюсь, чтоб она не отошла далеко». – «Ну, посматривайте за нею, привяжите ее на аркан да обмотайте его около руки, так лошадь и не уйдет, не разбудя вас; мы своих пускаем на арканах».
Сказавши это, старый казак пригласил меня есть с ними их кашу. После этого они спутали своих лошадей и, привязав их на арканы, обмотали концами их каждый свою руку и легли спать. Я ходила за Алкидом в недоумении, мне тоже хотелось лечь; но как оставить лошадь всю ночь ходить на свободе? Аркана у меня не было. Наконец вздумала я связать Алкиду передние ноги носовым платком; это был тонкий батистовый платок, которых дюжина была мне подарена еще в Малороссии бабушкою. Один только из этой дюжины уцелел и был со мною везде; я очень любила его и сама мыла всякой день в ручье, в речке, в озере, в луже, где случалось; этим платком связала я ноги моему Алкиду и позволила ему есть траву, а сама легла спать неподалеку от казаков.
Заря занялась уже, когда я проснулась; казаков и лошадей их не было, не было также и Алкида моего! Смертельно испуганная и выше всякого выражения опечаленная, поднялась я с травы, на которой так покойно спала; вокруг меня по всему полю ходили оседланные драгунские лошади. С горьким сожалением в душе пошла я наудачу искать между ними моего Алкида; ходя с полчаса из стороны в сторону, увидела я кусок моего платка, белеющийся вдалеке; я побежала туда, и, к неописанной радости, Алкид прибежал ко мне, прыгая; он заржал и положил голову ко мне на плечо; один конец белого платка волочился еще за правою ногою его, но остаток был изорван в клочки и разбросан по полю. Муштук и трензельные повода с удилами были взяты. Спрашивать об них у драгун бесполезно: кто им велит сказать, а и того более – отдать? Ужасное положение! Как в таком виде показаться в полк?!
Это был прекрасный случай научиться эгоизму: принять твердое намерение всегда и во всяком случае думать более о себе, нежели о других! Два раза уступала я чувству сострадания и в оба раза была очень дурно награждена. Сверх того, в первый раз ротмистр назвал меня повесою, а что же теперь подумает он обо мне! Сражение продолжалось, когда мне вздумалось подъехать к нашим пушкам, и вдруг меня не стало! Ужасная мысль! Я страшилась остановиться на ней!..
Драгуны, узнав причину моего беспокойства, дали мне длинный ремень, чтоб сделать из него повода, и сказали, что полк мой очень недалеко должен быть впереди, что он также ночевал, как и они, и что я могу застать его еще на месте. Привязывая гадкий ремень к оголовью, оставшемуся на Алкиде, я чувствовала жестокую досаду на самую себя: «О, прекрасный конь мой, – говорила я мысленно, – у какой взбалмошной дуры ты в руках!» Но ни раскаяние, ни сожаление, ни досада не спасли меня от беды! Я приехала в полк, и теперь уже не ротмистр, но сам Каховский, генерал наш, сказал мне, что храбрость моя сумасбродная, сожаление безумно, что бросаюсь в пыл битвы, когда не должно, хожу в атаку с чужими эскадронами, среди сражения спасаю встречного и поперечного и отдаю лошадь свою, кому вздумается ее попросить, а сам остаюсь пешком среди сильнейшей сшибки; что он выведен из терпения моими шалостями и приказывает мне ехать сейчас в Вагенбург. Мне, в Вагенбург!! До последней капли кровь ушла из лица моего! И самый страшный сон не представлял мне ничего ужаснее этого наказания!
Казимирский, отечески любивший меня, с сожалением смотрел на изменение лица моего; он что-то сказал тихонько шефу, но тот отвечал: «Нет, нет! надобно сберечь его». Потом, оборотясь ко мне, стал говорить гораздо уже ласковее: «Я отсылаю вас в Вагенбург для того, чтоб сохранить для отечества храброго офицера на будущее время; через несколько лет вы с большею пользою можете употребить ту смелость, которая теперь будет стоить вам жизни, не принеся никакой выгоды». Ах, что мне в этих пустых утешениях! Это одни слова, а сущность та, что я еду в Вагенбург. Я пошла к Алкиду готовить его в этот постыдный путь; обняв верного товарища ратной жизни моей, я плакала от стыда и печали! Горячие слезы мои, падая на черную гриву его, катились и скользили по вальтрапу. Вышемирского тоже отсылают в Вагенбург. За что ж его? он всегда на своем месте; его нельзя укорить ни в безрассудной смелости, ни в неуместной жалости; он имеет всю рассудительность и хладнокровие зрелого возраста.
Все готово! И вот началось наше погребальное шествие: раненые лошади, раненые люди и мы двое, в цвете лет, совершенно здоровые, движемся медленно, нога за ногою к месту успокоения, к проклятому Вагенбургу! Ничего я так сильно не желаю, как того, чтоб Каховскому до самого окончания кампании ни разу не довелось быть в деле.
Тильзит. Здесь мы соединились с нашим полком; все, что только в силах держать оружие, все в строю! Говорят, что отсюда мы пойдем в Россию, итак, кампании конец! Конец и моим надеждам, мечтам; вместо блистательных подвигов я наделала сумасбродств! Буду ли когда иметь случай загладить их! Беспокойный дух Наполеона и нетвердость короны на голове его обеспечивают меня в этой возможности. Еще заставит он Россию поднять грозное оружие свое, но скоро ли это будет? И что я буду до того времени? Неужели все только товарищем? Произведут ли меня в офицеры без доказательств о дворянстве? А как их достать? Наша грамота у дядюшки, если б он прислал ее! Но нет, он не сделает этого! Напротив… о боже, боже! для чего я осталась живою!..
Я так углубилась в плачевные размышления свои, что не видала, как ротмистр подскакал к тому месту, где я стояла. «Что это, Дуров, – сказал он, дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, – время ли теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело. Государь едет!» Сказав это, поскакал далее.
Раздались командные слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении многочисленной свиты обожаемому царю нашему! Государь наш красавец, в цвете лет; кротость и милосердие изображаются в больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и необыкновенная приятность на румяных устах его!
На миловидном лице молодого царя нашего рисуется вместе с выражением благости какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо всего фронта нашего; он смотрел на солдат с состраданием и задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью при воспоминании последнего сражения! Много пало войска нашего на полях Фридландских!
Вошед в родную землю нашу, армия разошлась покорпусно, подивизионно и даже полками в разные места. Полк наш и полки Псковский драгунский и Орденский кирасирский стоят лагерем. У нас шалаши так огромны, как танцевальные залы; в каждом из них помещается взвод. Ротмистр призвал меня и Вышемирского к себе; он сказал, что военное время, в которое могли мы все вместе лежать на соломе, кончилось; что теперь надобно соблюдать пунктуально все приличия и обязанности службы; что мы должны всякому офицеру становиться во фронт, на часах делать ему на караул, то есть саблею вперед, и на перекличке окликаться голосом громким и отрывистым. Меня отряжают наравне с другими стеречь ночью наше сено, чистить заступом пляцуеку, то есть место для развода перед гаубтвахтою, и стоять на часах у церкви и порохового ящика. Всякое утро и вечер водим мы лошадей наших на водопой к реке, которая от нас в версте расстоянием; мне достается иногда вести двух лошадей в руках и на третьей сидеть; в таком случае я доезжаю благополучно только к реке; но оттуда до лагеря лечу, как вихрь, с моими тремя лошадьми и на лету слышу сыплющиеся вслед мне ругательства от улан, драгун и кирасир. Все они не могут тогда справиться с своими лошадьми, соблазненными дурным примером моих, которые, зная, что у коновязи дадут им овса, несут меня во весь дух и на скаку прыгают, брыкают, рвутся из рук, и я каждую минуту ожидаю быть сорванною с хребта моего Алкида. Выговор за неумение удержать играющих лошадей достается мне всякий раз от вахмистра и дежурного офицера.
Наконец мы на квартирах; жизнь моя проходит в единообразных занятиях солдата: на рассвете я иду к своей лошади, чищу ее, кормлю и, накрыв попоною, оставляю под покровительством дневального, а сама иду на квартиру, на которой я, к удовольствию моему, стою одна; хозяйка моя теперь – добрая женщина, дает мне молоко, масло и хороший хлеб. Глубокая осень делает прогулки мои не так приятными для меня. Как была бы я рада, если бы могла иметь книги! У ротмистра их много; думаю, он не нашел бы странным, если бы я попросила его позволить мне прочесть их; но боюсь, однако ж, пуститься на этот риск. Если, сверх ожидания моего, скажет он, что солдату есть чем заняться, кроме книг, тогда мне будет очень стыдно. Подожду! Будет еще время читать. Неужели я буду всю жизнь простым солдатом? Вышемирского произвели уже в унтер-офицеры. Правда, у него есть покровительница, графиня Понятовская. Еще при начале кампании она сама привезла его к Беннигсену и получила от него обещание быть непосредственным покровителем ее питомца. Но я, я одна в этом пространном мире! Кому надобность заботиться обо мне! Надобно всего ожидать от времени и самой себя! Странно было бы, если б начальники мои не умели отличить меня от солдат, взятых от сохи.
Крессы — так называется у коннопольцев обязанность развозить приказы из штаба в эскадронную квартиру; быть на крессах — значит быть послану с одним из таких приказов. Сегодня моя очередь; это объявил мне Гачевский, мой взводный унтер-офицер: «Тебе на крессы, Дуров». – «Очень рад!» Я в самом деле рада всякой новости. В лагере меня очень веселила откомандировка чистить пляцувку; я так охотно работала, соскабливала с земли траву заступом, сметала ее в кучу метлою и все это делала, как будто всю жизнь никогда ничего другого не делала. Бывший ментор мой почти всегда присутствовал при этих трудах; он трепал меня по плечу и говорил: «Zmordujecie dziecko! Pracuj po woli».[3]
Вечером принесли приказ из штаба, и Гачевский велел мне сейчас отправиться с ним к ротмистру, квартировавшему в пяти верстах от нашего селения. «Я пойду пешком, – сказала я Гачевскому. – Мне жаль мучить Алкида». – «Мучить! да тут всего пять верст; а впрочем, если тебе Алкидовых ног жаль больше, нежели своих, ступай пешком».
Я пошла; солнце уже закатилось, вечер был прекрасный; дорога пролегала через поля, засеянные рожью; в иных местах извивалась между кустарником. В Польше природа пленительна! По крайней мере, я нахожу ее лучше нашей северной. У нас и середи лета нельзя забыть о зимней стуже: так она всегда близко к нам! Наша зима, настоящая зима, страшная, всемертвящая! А здесь она так коротка, так снисходительна! Снег здешней зимы оставляет взору удовольствие видеть верхушки травы; и этот вид не совсем скрывшейся зелени дает отрадное предчувствие сердцу, что при первом весеннем ветре покажется земля, а там трава, а там – тепло и весна!..
Пока я шла и мечтала, небо закрылось тучами, и зачал кропить мелкий и теплый дождик; я прибавила шагу, и как селение было в виду, то я успела дойти до него прежде, нежели дождь пошел сильнее. Ротмистр прочитал приказ; спросил меня, хороши ли наши квартиры, и после сказал: «Ведь уже ночь, ты можешь завтра отправиться в взвод, а теперь поди переночуй в конюшне». Я совсем этого не ожидала! и мне стало стыдно за Галефа; не с ума ли он сошел? Правда, ему и во сне не снится, кто я… Однако ж все-таки зачем посылать в конюшню… вот прекрасная спальня!
Дождь совсем уже перестал и только изредка накрапывал; я пошла обратно. Но, чтоб быть скорее дома, вздумала идти по глазомеру, прямым путем в ту сторону, где я знала, что была наша деревня; чтоб успеть в этом, надобно было идти без дороги, через хлебные поля, что я и исполнила, ни минуты не размышляя. Не будет ли этот прямой путь длиннее обыкновенной дороги!
Пока я шла с краю ржаного поля, то все еще было сносно; ночь была светла, я могла ясно различать предметы. Рожь, смоченная дождем, хотя и обвивалась около меня, но платье мое все еще не промокало; наконец тропинка стала углубляться в средину поля; я вошла в рожь, высокую и густую, и была выше ее только одною головой. Горя нетерпением выйти скорей на чистое место, я шла быстро, не заботясь уже, что густая рожь все свои дождевые капли отдавала мне на мундир; но, сколько ни торопилась, не видела конца необозримой равнине колосьев, волнующихся, как море. Я устала, вода текла с меня ручьями; от скорой ходьбы сделалось мне до нестерпимости жарко; тут я пошла тише и утешалась только тем, что ночь когда-нибудь кончится и что я при свете дня увижу наконец, где наша деревня. Покорясь мысленно своему грустному предназначению проплутать всю ночь по мокрой ниве между высокою рожью, я шла тихо и невесело. Да и что могло развлекать меня, идущую по уши во ржи и не имеющую перед глазами ничего, кроме колосьев!
Через полчаса терпеливого путешествия моего и когда я менее всего надеялась увидеть что-нибудь похожее на деревню или забор, вдруг очутилась у самых ворот деревни. Ах, как я обрадовалась! Вмиг отворила ворота и почти лётом примчалась к своей квартире. Там все уже спали, огня не было, и я долго еще возилась впотьмах, пока отыскала чемодан, вынула из него белье, разделась, переоделась, завернулась в шинель, легла и в ту ж секунду заснула.
Алкид!.. О смертельная боль сердца, когда ты утихнешь!.. Алкид! Мой неоцененный Алкид! Некогда столь сильный, неукротимый, никому не доступный и только младенческой руке моей позволявший управлять собою! Ты, который так послушно носил меня на хребте своем в детские лета мои! который протекал со мною кровавые поля чести, славы и смерти; делил со мною труды, опасности, голод, холод, радость и довольство! Ты, единственное из всех животных существ, меня любившее! тебя уже нет! ты не существуешь более!
Четыре недели прошло со времени этого несчастного происшествия! Я не принималась за перо; смертельная тоска тяготит душу мою! Уныло хожу я всюду с поникшею главою. Неохотно исполняю обязанности своего звания; где б я ни была и что б ни делала, грусть везде со мною и слезы беспрестанно навертываются на глазах моих! На часах сердце мое обливается кровью! Меня сменяют, но я не побегу уже к Алкиду! Увы, я пойду медленно к могиле его! Раздают вечернюю дачу овса, я слышу веселое ржанье коней наших, но молчит голос, радовавший душу мою!.. Ах, Алкид, Алкид! Веселие мое погребено с тобой!.. Не знаю, буду ли в силах описать трагическую смерть незабвенного товарища и юных лет моих, и ратной жизни моей! Перо дрожит в руке, и слезы затмевают зрение! Однако ж буду писать; когда-нибудь батюшка прочитает записки мои и пожалеет Алкида моего.
Лошади наши стояли все вместе в большой эскадронной конюшне, и мы так же, как в лагере, водили их на водопой целым эскадроном. Дурная погода, не позволявшая делать ни ученья, ни проездки, была причиною, что лошади наши застоялись, и не было возможности сладить с ними при возвращении с водопоя. В день, злосчастнейший в жизни моей, вздумала я, к вечному раскаянию моему, взять Алкида в повод; прежде я всегда садилась на него, а в повод брала других лошадей; теперь, на беду свою, сделала напротив!
Когда ехали к реке, Алкид прыгал легонько, не натягивая повода, и то терся мордою об колено мое, то, играя, брал губами за эполет; но на обратном пути, когда все лошади зачали прыгать, скакать на дыбы, храпеть, брыкать, а некоторые, вырвавшись, стали играть и визжать, то мой несчастный Алкид, увлекшись примером, взвился на дыбы, прыгнул в сторону, вырвал повод из рук моих и, несомый злым роком своим, полетел, как стрела, перепрыгивая на скаку низкие плетни и изгороди.
О, горе, горе мне, злополучной свидетельнице ужаснейшего моего несчастия! Следуя глазами за быстрым скоком моего Алкида, вижу его прыгающего… и смертный холод пробегает по телу моему… Алкид прыгает через плетень, в котором заостренные колья на аршин выставились вверх. Сильный конь мог подняться в высоту, но, увы, не мог перенестись! Тяжесть тела опустила его прямо на плетень. Один из кольев вонзился ему во внутренность и переломился! С криком отчаяния пустилась я скакать вслед за моим несчастным другом; я нашла его в стойле; он трепетал всем телом, и пот ручьями лился с него. Пагубный обломок оставался во внутренности и еще на четверть был виден снаружи. Смерть была неизбежна!
Прибежав к нему, я обняла его шею и обливала слезами. Добрый конь положил голову на плечо мое, тяжело вздыхал и наконец минут через пять упал и судорожно протянулся!.. Алкид! Алкид!.. Для чего я не умерла тут же… Дежурный офицер, увидя, что я обнимаю и покрываю поцелуями и слезами бездыханный труп моей лошади, сказал, что я глупо ребячусь, и приказал вытащить ее в поле; я побежала к ротмистру просить, чтоб приказал оставить в покое тело моего Алкида и позволил мне самой похоронить его. «Как?! Бедный Алкид твой умер? – спросил ротмистр с участием, видя заплаканные глаза мои и бледное лицо. – Жаль! Жаль!.. Ты так любил его! Ну что ж делать, не плачь! Я велю дать тебе любую лошадь из эскадрона. Ступай, похорони своего товарища».
Он послал со мною своего вестового, и дежурный офицер не мешал уже мне заняться печальною работою хоронить моего Алкида. Товарищи мои, тронутые чрезмерностью моей горести, вырыли глубокую яму, опустили в нее Алкида, засыпали его землею и, нарезав саблями дерну, обложили им высокий курган, под которым спит сном беспробудным единственное существо, меня любившее.
Товарищи мои, кончив свою работу, пошли в эскадрон, а я осталась и до глубокой ночи плакала на могиле моего Алкида. Человеколюбивый ротмистр приказал, чтоб дня два не мешали мне грустить и не употребляли никуда по службе. Почти все это время я не оставляла могилы коня моего! Несмотря на холодный ветер и на дождь, я оставалась на ней до полночи; возвратясь на квартиру, ничего не ела и плакала до утра.
На третий день взводный начальник мой, призвав меня, сказал, чтобы я выбрала себе лошадь, что ротмистр приказал дать мне любую. «Благодарю за милость, – отвечала я, – но теперь все лошади равны для меня; я возьму, какую вам угодно будет дать мне».
Когда я приходила убирать моего Алкида, то делала это охотно; но теперь такое занятие кажется мне очень неприятным. С глубоким вздохом отвела я свою новую лошадь в то стойло, где умер мой Алкид, и накрыла ее тою попоною, которою три дня тому назад покрывала его. Я уже не плачу, но безрадостно брожу по пожелтевшим полям. Смотрю, как холодный осенний дождь брызжет на могилу Алкида моего и мочит дерн, по которому он так весело прыгал.
Всякое утро первые шаги мои к могиле Алкида. Я ложусь на нее, прижимаюсь лицом к холодной земле, и горячие слезы мои уходят в нее вместе с дождевыми каплями. Переносясь мысленно к детским летам моим, я вспоминаю, сколько радостных часов доставляли мне редкая привязанность и послушание этой прекрасной лошади!
Вспоминаю те превосходные летние ночи, когда я, ведя за собой Алкида, всходила на Старцову гору по такой тропинке, по которой взбирались туда одни только козы; мне ничего не стоило идти по ней, маленькие ступни мои так же удобно устанавливались на ней, как и козлиные копытца; но добрый конь рисковал оборваться и разбиться в прах; несмотря на это, он шел за мною послушно, хотя и дрожал от страха, видя себя на ужасной высоте и над пропастью!