– Ведьмы, – произнес я учительским тоном. Тоном, к которому не очень-то прислушиваются.
Да, именно эту жизнь я выбрал из множества возможных. Жизнь человека, который стоит посреди класса перед табуном двенадцатилетних подростков, не обращающих на него никакого внимания.
– Как вы думаете, почему четыреста лет назад люди охотно верили в существование ведьм?
Я оглядел класс.
Одни ухмылялись, другие недоумевали, третьи уставились в свои телефоны; некоторых хватало на все сразу. Сейчас утро, на часах 9:35. Урок начался всего пять минут назад, но все сразу пошло не так. Урок, день, работа. Все наперекосяк.
Вероятно, карьера учителя – вовсе не начало моей новой жизни. Вероятно, это просто последнее из моих разочарований.
До того как попасть на Шри-Ланку, я восемь лет прожил в Исландии, в десяти милях к северу от рыбачьего поселка Копаскер. Я выбрал Исландию потому, что предыдущие восемь лет провел в Торонто. Торонто – лучший и счастливейший город на земле, но, несмотря на это – а возможно, в силу этого, – я был там глубоко несчастен, жил затворником, не видя ни единой души. Однажды сходил на бейсбольный матч с участием Blue Jays. Посреди скопища людей, ни с одним из которых меня ничто не связывало, я понял, что хочу в Исландию. А пожив отшельником в Исландии, понял, что хочу обычной жизни.
Но и обычная жизнь – не гарантия счастья. А уж жизнь учителя была чистым притворством. Возможно, каждый человек кем-то притворяется. Возможно, каждый учитель и ученик в этой школе кем-то притворялся. Возможно, Шекспир был прав. Возможно, весь мир – театр, и люди в нем – актеры. Видимо, без актерства все попросту развалится. Быть самим собой – еще не ключ к счастью; да и что это вообще значит? В каждом из нас заключено множество «я». И ключом к счастью служит личина, которая подходит тебе больше других.
Именно сейчас, глядя на ухмыляющихся двенадцатилетних юнцов, я понимал: не ту я выбрал личину.
– Так почему же люди верили в ведьм? – повторил я свой вопрос. Мимо по коридору быстрым шагом прошла Дафна. Улыбнулась мне и подняла два больших пальца в знак одобрения. Я расплылся в притворной улыбке: мол, все отлично, я прекрасно справляюсь, дело мне привычное, я занимался этим всю жизнь и ничем не напоминаю старого пса, которому не дается новый трюк.
Я снова повторил вопрос:
– Что все-таки побуждало людей верить в колдовство?
Вроде бы девочка за первой партой подняла руку, но нет, она не хочет ответить, она всего лишь зевает.
Пришлось самому отвечать на свой вопрос. Изо всех сил стараясь изгнать из памяти воспоминания, навеянные темой урока. Стараясь говорить твердо, без дрожи в голосе.
– Люди верили в существование ведьм, поскольку это сильно упрощало для них картину мира. Враг, конечно, нужен, но этого мало: людям требуется объяснение. А в неспокойные времена, да при повальном невежестве, вера в колдовство частенько выручает… Как вы думаете, кто верил в ведьм?
– Дураки, – едва слышно буркнул кто-то – я не понял, кто именно.
Впереди оставалось еще пятьдесят пять минут урока. Я улыбнулся.
– Можно и так сказать. Но это неверно. Ведь в них верили самые разные люди. Королева Елизавета Первая приняла закон против ведьм. Правивший после нее король Яков Первый, считавший себя человеком широких взглядов, даже написал о них книгу. Первым техническим достижением, которое способствовало распространению ложной информации, был не интернет, а печатный станок. Книги упрочивали суеверия. В ведьм верили почти все. Появились и охотники на ведьм. Они рыскали по всей стране в поисках… – Голову сжало обручем боли, и я замолк на полуслове.
В глазах зевавшей девочки за первой партой вспыхнуло сострадание.
– Сэр, вы хорошо себя чувствуете?
– Все в порядке, просто немного болит голова. Ничего, пройдет.
Раздался еще один голос. Девочка из заднего ряда спросила:
– А как они выясняли, ведьма это или нет? Что они делали?
Вопрос бился у меня в голове, точно ворона в темной комнате.
Что они делали?
Что они делали?
Что они делали?
Моя мать была существом сложным и противоречивым, что свойственно многим родителям. Она не чуралась нравоучений, но при этом всей душой любила удовольствия – хорошую еду, музыку, красоты природы. Будучи глубоко религиозной, могла распевать светскую chanson[6] с тем же упоением, с каким возносила молитвы. Почитательница природы, она заметно волновалась всякий раз, когда надо было уехать из замка. Внешне хрупкая, она отличалась стойкостью и упрямством. Я так и не понял, какие из ее странностей возникли вследствие перенесенных ею испытаний, а какие были присущи ей от рождения.
– Все в этом мире – до последней травинки, до каждого цветового оттенка – предназначено дарить нам радость, – однажды, вскоре после переезда в Англию, сказала мне мать. – Так утверждает месье Cauvin.
Мне не нравился месье Cauvin. Или Кальвин – я предпочитаю этот вариант произношения его имени. Он казался мне источником всех наших бед. Да так оно и было. Но я перехватил у него дирижерскую палочку. Тем не менее наше положение ухудшалось день ото дня, причем чем дальше, тем быстрее. И когда к нам пришли и забарабанили в дверь, я понял, что бежать нам некуда. В целом мире не было уголка, где мы могли чувствовать себя в безопасности.
Охотника на ведьм, или, как тогда именовалось его ремесло, «шило», звали Уильям Мэннинг. Это был высокий крупный мужчина с квадратным лицом, уроженец Лондона. Плешивый, но широкоплечий и сильный, с толстыми ручищами мясника. Он был наполовину слеп – или казался полуслепым – из-за бельма на левом глазу. Мы не видели, как он приехал в деревню, однако я помню, что проснулся от стука копыт лошадей, галопом проскакавших мимо нашего дома на восток. Вторым верховым был мировой судья. Я не слышал, чтобы его называли иначе, как мистер Ной. Одевался он изысканно и воображал себя благородным джентльменом. Он был высокого роста, с лицом землистого цвета. Мертвенного. Трупного (это слово я не употреблял потом лет двести или около того).
Теперь в графстве только и разговоров было что о нас, а мы и не догадывались, какие мы важные персоны, пока не раздался резкий стук в дверь.
Уильям Мэннинг схватил меня за руку. Хватка у него была медвежья. Другой рукой он указал на розовое пятнышко у меня на лице, но постарался его не касаться.
– Дьявольская отметина, – с мрачным торжеством заявил Мэннинг. – Гляньте-ка, мистер Ной.
Мистер Ной глянул.
– Вижу. Весьма зловещий знак.
Я рассмеялся. Но в душе перепугался.
– Ничего подобного, – возразил я. – Просто блоха укусила.
На вид мне по-прежнему никто не дал бы больше тринадцати. Они ждали от меня детской покорности, но уж никак не юношеской дерзости. Мэннинг злобно – иначе не скажешь – воззрился на меня.
– Раздевайся, – тихо, но непреклонно приказал Мэннинг. Я мгновенно возненавидел его. В ту самую минуту. Прежде мне некого было ненавидеть. Разве что тех, кто убил моего отца, но то была абстрактная ненависть, ведь их я в глаза не видел. Для настоящей ненависти нужен конкретный образ.
– И не думай, – бросил я.
Мать растерялась. Затем, поняв, чего от нее ждут, бросила: «Нет!» – и обругала их по-французски. Мэннинг был невежда, хотя и напускал на себя ученый вид, и не понял, на каком языке она говорит.
– Слышите? Примечайте! Она изъясняется на дьявольском наречии. Вызывает нечистых духов.
После чего распорядился закрыть дверь. К тому времени на пороге нашего дома собралась изрядная толпа селян, возбужденных разворачивающейся драмой. Среди них была и Бесс Смолл; стоя возле несчастной Элис Гиффорд, Бесс с неодобрением глядела на нас, приспешников бесов. Мистер Ной затворил дверь. Я стоял между Мэннингом и матерью. Мэннинг выхватил кинжал и приставил его к моему горлу.
Мать разделась. По ее лицу катились слезы. У меня к глазам тоже подступили слезы. Слезы страха и вины. Ведь все это случилось из-за меня. Из-за того, что физически я не такой, как все, из-за того, что мое тело не способно взрослеть.
– Если скажешь хоть слово, твоя ведьма-мать будет убита на месте, и ни ты, ни Марбас не сможете этому помешать.
Марбас. Демон ада, умеющий лечить любые болезни. Его имя я услышу еще не раз, прежде чем подойдет к концу этот кошмарный день.
Мать стояла нагая. Возле стола с оловянными мисками под похлебку. Я видел, что Мэннинг смотрит на нее с вожделением и одновременно с ненавистью – слишком уж велико было искушение. Приставив острие кинжала к ее телу, он кольнул ее сперва в плечо, затем в предплечье, затем около пупка. На коже выступили маленькие капельки крови.
– Видите, мистер Ной, кровь-то темная.
Мистер Ной взглянул.
Кровь была обычного цвета. Немудрено: это была обычная человеческая кровь. Однако мистер Ной подметил – или вообразил, что подметил, – в ней нечто особенное. Уверенность Мэннинга произвела на него впечатление.
– Да. Очень темная.
Люди видят только то, что хотят увидеть. Хотя жизнь преподносила мне этот урок уже раз сто, я так его и не усвоил. Мать вздрагивала от каждого укола кинжала, но Мэннинг был уверен: она притворяется.
– А хитрющая какая, заметили? Притворяется, будто ей больно. Похоже, заключила сделку с нечистым. Видать, странная смерть Джона Гиффорда – это цена за вечную молодость ее сына. Поистине злодейский сговор.
– Мы не имеем никакого отношения к смерти Джона Гиффорда. Я помогал ему крыть тростником крышу. Вот и все. Моя мать даже не была с ним знакома. Она почти не выходит из дома. Пожалуйста, перестаньте ее мучить!
У меня больше не было сил на это смотреть. Я перехватил руку Мэннинга. Он ударил меня по голове рукояткой кинжала, а другой рукой вцепился мне в горло и под материны причитания продолжал бить меня по голове, норовя попасть в одно и то же место. Того и гляди череп не выдержит – треснет, мелькнула мысль.
Я очнулся на полу. В голове мутилось, я не мог выговорить ни слова и мечтал об одном: мне бы силушки восемнадцатилетнего парня.
И тут Мэннинг заметил еще один блошиный укус – на сей раз у матери, возле пупка; это пятнышко напоминало маленькую красную луну, висящую над планетой.
– Та же отметина, что у мальчишки.
Мать задрожала. Раздетая донага, она не могла вымолвить ни слова.
– Это же от блохи! – крикнул я. От боли и отчаяния голос у меня дрогнул. – Обычный блошиный укус.
Я уперся руками в каменный пол, пытаясь подняться на ноги. Но получил еще один удар по затылку.
В глазах потемнело, и я отключился.
Иногда я заново переживаю все это во сне. Если засыпаю на диване, то вижу тот день. Вижу капли крови на коже матери. Вижу кучку людей в дверях. И Мэннинга, его занесенную надо мной ступню: он пинает меня, и я прихожу в себя столетия спустя.
Знаете, после этого все изменилось. Не могу сказать, что до того детство мое было идеальным, но теперь мне частенько хочется пробраться обратно, во времена до того. До того, как я познакомился с Роуз, до того, как увидел, что случилось с матерью, до того, до того, до того…
Уж я бы нипочем не расстался с самим собой – тем, каким был спервоначалу: просто малыш с длинным именем, который был подвластен времени и рос так же, как и все. Но возврата в прошлое нет. С прошлым можно только смириться, носить его в себе, ощущая его растущую тяжесть и моля Бога, чтобы тяжесть эта не сломила тебя окончательно.
Во время обеденного перерыва я сбегал в ближайший супермаркет, чтобы купить сэндвич с копченой говядиной, картофельные чипсы и маленькую бутылочку вишневого сока.
Перед кассой стояла очередь, и я решился сделать то, чего обычно избегаю, – направился к кассе самообслуживания.
Ничего хорошего из этого не вышло. Впрочем, день у меня не задался с самого утра.
Бестелесный женский голос сообщил мне о «неопознанном предмете в упаковочной зоне», хотя в упаковочной зоне не было ничего, кроме покупок, которые я только что отсканировал.
– Пожалуйста, попросите сотрудника магазина вам помочь, – женским голосом произнес робот, будущее нашей цивилизации. – Неопознанный предмет в упаковочной зоне. Пожалуйста, попросите сотрудника магазина вам помочь. Неопознанный предмет в упаковочной…
Я оглянулся вокруг.
– Извините… Есть здесь кто-нибудь?
Никого. Ну ясно, что здесь делать персоналу? Зато я увидел группу подростков, одетых в школьную форму Окфилда, но с кое-какими вариациями: белые рубашки, несколько зелено-желтых галстуков. Они с банками напитков и пакетами с едой стояли в очереди к кассе и дружно таращились в мою сторону. По их репликам я понял: они узнали во мне нового учителя. До меня донесся дружный смех. Снова навалилось опостылевшее чувство: я живу не в своем времени. Я тупо пялился в монитор и слушал голос робота; голова раскалывалась, а в душу закралось сомнение: может, Хендрик был прав? Может, мне не стоило возвращаться в Лондон?
Шагая по коридору в учительскую, я прошел мимо женщины в очках. Той самой, что я видел в парке с книгой в руках. Учительница французского, о которой мне говорила Дафна. Та, что бесцеремонно меня разглядывала. Сегодня она в красных хлопчатобумажных брюках, черной рубашке поло и лакированных туфлях на низком каблуке. Волосы стянуты на затылке. Сразу видно: воспитанная, уверенная в себе женщина. Она улыбнулась мне:
– А, это вы. Я заметила вас тогда, в парке.
– Да-да, верно. – Я сделал вид, будто только сейчас вспомнил о той встрече. – А это вы. Я – новый учитель истории.
– Забавно.
– Да уж.
Продолжая улыбаться, она чуть нахмурила брови, будто я ее чем-то смутил. Этот взгляд мне хорошо знаком: я давно живу на свете, и от таких взглядов мне не по себе.
– Пока! – сказал я.
– Пока-пока! – отозвалась она с легким французским акцентом. Мне вспомнился лес. Моя мать что-то напевает. Закрываю глаза и вижу платановое семечко – вращаясь, словно крошечный вертолет, оно плавно опускается с густо-синего неба.
Возникло знакомое чувство клаустрофобии: пространство вокруг тебя сжимается, и во всем огромном мире нет уголка, где ты мог бы укрыться.
Так оно и есть.
Я должен идти своей дорогой. Может быть, я сумею уйти и от того, о чем она сейчас, возможно, размышляет.
Закончился мой первый учительский день. Я сидел дома. Авраам положил голову мне на колени. Он спал и видел собачьи сны. Потом вздрогнул и, тихонько поскуливая, задергался, как застрявшее между двумя кадрами изображение на экране. Интересно, что за эпизод он сейчас заново переживает? Я погладил пса. Он постепенно успокоился. В тишине раздавалось только его мерное дыхание.
– Все хорошо, – прошептал я. – Все хорошо, хорошо, хорошо…
Я закрыл глаза и четко, будто наяву, увидел здесь, в этой комнате, нависшую надо мной гигантскую фигуру Уильяма Мэннинга.
Уильям Мэннинг с суровым видом уставился в темнеющее небо. В его позе чувствовался наигрыш, будто он участвовал в спектакле. То была эпоха Марло, Джонсона и Шекспира, когда театром был весь мир. Даже правосудие. Даже смерть. Смерть в особенности. Мы находились милях в десяти от деревни Эдвардстоун, но все селяне уже собрались здесь. Кому-то может показаться, что в шестнадцатом веке процессы над ведьмами были делом обычным. В действительности все обстояло иначе. Подобные развлечения случались нечасто, и люди сбегались со всей округи поглазеть на зрелище, поглумиться над жертвами и почувствовать себя в безопасности в мире, где зло может быть найдено, объяснено и уничтожено.
Мэннинг обращался ко мне, но в то же время к толпе. Настоящий актер. Вполне сгодился бы труппе «Слуги лорда-камергера».
– Твою судьбу решит твоя мать. Если она утонет, станет ясно: она невиновна, и ты будешь жить. Но если она выдержит испытание водой и выживет – тогда тебя, ведьмино отродье, вместе с матерью отправят на виселицу. Ясно?
Мы с матерью стояли рядом на покрытой травой отмели реки Ларк; на руках и ногах у нас были железные оковы. Мать уже оделась, но, несмотря на теплый день, дрожала, как намокшая кошка. Мне очень хотелось подбодрить ее, но я понимал, что любое слово или жест будут истолкованы как новые козни и попытка призвать на помощь силы зла.
Они толкнули ее к берегу, на котором стоял приготовленный стул, и у меня невольно вырвалось:
– Прости меня, мама!
– Ты ни в чем не виноват, Этьен. Это ты меня прости. Я одна во всем виновата. Не надо нам было сюда приезжать. Нельзя было сюда приезжать.
– Я люблю тебя, мамочка!
– Я тоже очень тебя люблю, Этьен, – отозвалась она, и сквозь слезы я явственно различил вызов. – Я тоже тебя люблю. Крепись. Ты ведь стойкий, весь в покойного отца. Обещай, что будешь жить. Что бы ни случилось. Ты должен жить. Понимаешь меня? Ты особенный. Господь не случайно создал тебя таким. Ты должен найти свое предназначение. Ты будешь жить, обещаешь?
– Обещаю, мамочка. Обещаю, обещаю, обещаю…
Я смотрел, как они привязывают ее к деревянному стулу. Тщетно пытаясь защититься, она напоследок стиснула колени, и двоим мужчинам пришлось силой разнимать их. Ноги матери привязали к ножкам стула, спину прижали к его спинке. Она извивалась и кричала, когда ее железной скобой пристегивали к сиденью.
Я не видел, как они поднимали ее в воздух. Но когда она была уже очень высоко, Мэннинг велел лохматому помощнику, державшему веревку, остановиться.
– Погоди, постой-ка…
И тогда я поднял глаза и увидел свою мать на фоне синего неба. Уронив голову на грудь, она смотрела только на меня. Еще и сегодня, спустя сотни лет, я вижу ее наполненные ужасом глаза.
– Приступить к ордалии! – приказал Мэннинг, подойдя к самому берегу.
– Нет! – Я зажмурился и услышал плеск: это стул коснулся воды. Я снова открыл глаза и стал смотреть, как моя мать уходит под воду. Вот она превратилась в зеленовато-бурое пятно, но и оно исчезло. На поверхность поднялось несколько пузырьков воздуха. Уильям Мэннинг по-прежнему стоял, воздев вверх ладонь – знак помощнику, державшему провисшую веревку, чтобы не спешил поднимать мою мать со дна реки.
Я смотрел на эту мясистую красную ручищу, нечеловеческую ручищу, и молился, чтобы пальцы наконец сжались в кулак. Разумеется, мать в любом случае ждала неминуемая смерть. И хотя моя собственная жизнь висела на волоске, я страстно желал, чтобы ее вытащили из воды живой. Чтобы она снова заговорила. Я не представлял себе, как буду жить без звуков ее голоса. Когда на поверхность подняли стул с мертвым телом, с которого ручьями стекала вода, один вопрос так и остался неразрешенным. Она выдохнула из легких воздух от испуга или намеренно? Она пожертвовала своей жизнью ради меня? Ответа я не знал. И никогда не узнаю.
Но она умерла, умерла ради меня. А я остался жить – ради нее. И долгие годы сожалел о данном ей обещании.
Вот и я.
Я на автомобильной парковке. Окончился мой второй рабочий день в школе Окфилда, и я отстегнул свой велосипед от металлической ограды возле парковки для сотрудников. Я езжу на велосипеде, поскольку никогда не доверял автомобилям. Мой велосипедный стаж достиг сотни лет, и я считаю эту двухколесную машину одним из величайших изобретений человеческого гения.
Иногда мир меняется к лучшему, иногда – к худшему. Современные туалеты с мощным смывом, безусловно, перемена к лучшему. Автоматические кассы самообслуживания – безусловно, нет. Иногда новшество может быть одновременно и к лучшему, и к худшему, взять хотя бы интернет. Или компьютерную клавиатуру. Или очищенный и расфасованный в пакеты чеснок. Или теорию относительности.
Вся жизнь такова. Не стоит бояться перемен, но не стоит и горячо их приветствовать, во всяком случае, если вам от них ни жарко ни холодно. Перемены – суть жизни. Они – единственная известная мне постоянная величина.
Я увидел Камиллу. Она шла к своей машине. Ту самую женщину, которую я встретил в парке. И вчера в школьном коридоре, где мы успели переброситься парой слов, пока из-за внезапного приступа клаустрофобии мне не пришлось уйти.
Но сейчас бежать некуда. Она подошла к машине и вставила ключ в замок. Я тем временем мучился со своим. Наши глаза встретились.
– Привет!
– Ой, привет!
– Препод истории.
Препод истории.
– Да, – ответил я. – Не могу сладить с ключом.
– Хотите – подвезу.
– Нет, – пожалуй, чересчур поспешно пробормотал я. – Я… у меня…
(Неважно, сколько вы прожили лет. Ни к чему не обязывающий разговор все равно дается с трудом.)
– Приятно было повидаться. Меня зовут Камилла. Камилла Герен. Я француженка. В смысле, преподаю французский. А еще это была моя национальность, но кто сейчас позволит себе упоминать свою национальность? Разве что идиот.
Сам не знаю зачем, в ответ я сообщил:
– А я родился во Франции.
Это не соответствовало моему резюме, а Дафна находилась в каких-нибудь метрах от нас. Что со мной происходит? Почему мне хочется, чтобы она об этом узнала?
Из школы вышел еще один учитель, с которым меня пока не знакомили; они с Камиллой дружелюбно попрощались: «До завтра».
– Значит, вы говорите по-французски? – спросила она.
– Oui. Но мой французский un peu vieillot… слегка устарел.
Она наклонила голову, нахмурилась. Мне был знаком этот взгляд.
– C’est drôle. J’ai l’impression de vous reconnaître[7]. Где же я могла вас видеть? Не тогда в парке, это само собой, а раньше? Я точно где-то вас видела.
– Вероятно, это doppelgänger[8]. У меня такой тип лица… Люди часто с кем-то меня путают.
Я улыбнулся – по-прежнему вежливо, но немного рассеянно. Ни к чему хорошему этот разговор не приведет. И уж точно не избавит меня от мигрени.
– Я близорука, поэтому ношу очки. Но как-то раз я участвовала в одном тестировании… – В ее голосе звучала категоричность. – Оно показало, что я обладаю феноменальной зрительной памятью. Своего рода дар природы. Особое строение височной доли. Такой зрительной памятью обладает не более одного процента людей. Необычный мозг.
Мне захотелось ее прервать. Стать невидимым. Стать обычным человеком, которому нечего скрывать. Я отвел глаза в сторону.
– Поразительно!
– Когда вы последний раз были во Франции?
– Очень давно, – ответил я. Вряд ли она настолько стара, чтобы помнить меня с 1920-х годов. Мне наконец удалось отцепить свой велосипед. – До завтра.
– Я эту задачку решу, – засмеялась она, усаживаясь в свой крохотный «ниссан». – Я вас разгадаю.
– Ха! – фыркнул я. Дождался, когда хлопнет дверца ее машины, и буркнул себе под нос: – Вот блин!..
Проезжая мимо, она посигналила и помахала мне рукой. Я махнул ей в ответ и покатил на велосипеде прочь. Проще всего было бы завтра вовсе не появляться в школе. Можно позвонить Хендрику и снова исчезнуть. Но что-то во мне, некая ничтожно малая, но опасная частица меня настоятельно требовала выяснить, откуда Камилла меня знает. Или, быть может, некой малой частице не терпелось выяснить, в чем же все-таки ее предназначение.
Позже, когда я был уже дома, позвонил Хендрик.
– Ну, и как тебе Лондон? – спросил он.
Я сидел за маленьким письменным столом (купленным в «Икее») и разглядывал пенни Елизаветинской эпохи, с которым не расставался уже несколько столетий. Обычно он хранится у меня в бумажнике, в плотно закрытом полиэтиленовом пакетике, но сейчас я выложил его на стол. Разглядывая полустертый герб, я вспоминал, как Мэрион сжимала его в кулачке.
– Вполне.
– А работа? Привыкаешь помаленьку?
Что-то в его тоне меня раздражало. Нотка снисходительности. В этом «привыкаешь» сквозила насмешка.
– Слушай, Хендрик, ты извини, но у меня голова болит. Я знаю, что ты в это время только завтракаешь, хотя уже за полдень, а здесь уже вечер, и мне рано вставать: надо подготовиться к урокам. Я вообще-то спать собирался…
– Тебя по-прежнему мучают головные боли?
– Время от времени.
– Дело обычное. В среднем возрасте такое со всеми бывает. Памяти туго приходится. Тут главное осторожность. Современная жизнь здоровья не прибавляет. Поменьше сиди за компьютером. Искусственный свет нашим глазам не на пользу. Да ничьим глазам не на пользу. Это же волны синей части спектра. Они сбивают наши суточные биоритмы.
– Ага. Точно: наши суточные биоритмы. Ладно, я, пожалуй, пойду.
Он чуть помолчал и вдруг выдал:
– Это, знаешь ли, смахивает на неблагодарность.
– Что именно?
– Твоя нынешняя позиция.
Я убрал монету в пакетик.
– Какая позиция? Нет у меня никакой позиции.
– В последнее время я много размышлял.
– О чем?
– О начале.
– О начале чего?
– Наших отношений. Когда я услышал про доктора. Когда послал телеграмму Агнес. Когда она приехала за тобой. Когда я впервые тебя увидел. Тысяча восемьсот девяносто первый год. Чайковский. Гарлем. Хот-доги. Шампанское. Регтайм. Все это. Я каждый твой день превращал в день рождения. И до сих пор превращаю. Или превращал бы, не будь ты так одержим мечтой жить самой что ни на есть обычной жизнью. Если бы ты выбросил из головы навязчивую идею отыскать Мэрион.
– Она моя дочь.
– Это понятно. Но посмотри, чего ты добился. Вспомни, какие жизни я тебе уже дал…
Я прошел на кухню. Включил громкую связь и налил себе стакан воды. Я пил воду большими, долгими глотками и думал о матери, испускающей под водой последний вздох. Хендрик продолжал свой монолог, а я вернулся в гостиную и открыл ноутбук.
– Я ведь, по сути, был твоей крестной феей, разве нет? А кем был ты? Золушкой, подковывавшей лошадей, – или чем ты там занимался? А взгляни на себя теперь. Пожелаешь – будет у тебя и карета, и хрустальные туфельки, и все, чего душе угодно.
Я открыл «Фейсбук». У меня там есть собственная страница. Отсутствие своей страницы в «Фейсбуке» теперь вызывает больше подозрений, чем ее наличие, так что Хендрик в чем-то прав (у него или, вернее, у отошедшего от дел пластического хирурга, в роли которого Хендрик сейчас проживает жизнь, тоже есть такая страница).
Ясное дело, вся информация в профиле вымышлена. Нельзя же написать, что ты родился в 1581 году.
– Ты меня слушаешь?
– Да-да, Хендрик, слушаю. Очень даже слушаю. Ты моя крестная фея.
– Я беспокоюсь о тебе, Том. Еще как беспокоюсь. Со дня нашей последней встречи я все думаю: что-то с тобой не так. Меня это сильно тревожит. У тебя в глазах тоска какая-то, что ли.
– Тоска? – устало хмыкнул я.
И вдруг кое-что заметил.
У меня в «Фейсбуке» появился новый запрос на добавление в друзья. От нее. От Камиллы Герен. Я подтвердил запрос. Затем – Хендрик все бубнил в трубке – обнаружил, что изучаю ее страницу.
Она писала на смеси французского, английского и смайликов. Цитировала Майю Энджелоу, Франсуазу Саган, Мишель Обаму, Джона Кеннеди и Мишеля Фуко. Во Франции у нее есть друг, который собирает пожертвования на лечение больных с синдромом Альцгеймера, и Камилла опубликовала ссылку на его страницу. Она сочинила несколько коротких стихотворений. Я прочитал два – «Небоскребы» и «Лес». Оба мне понравились. Чуть подумав, кликнул на ее фотографии. Мне хотелось узнать о ней больше, понять, где она могла меня видеть. Возможно, она тоже альба. Может быть, я видел ее очень давно. Но нет. Просмотрев фотографии, я убедился, что в 2008-м, присоединившись к «Фейсбуку», она, прямо скажем, выглядела лет на десять моложе. На двадцать с небольшим. И у нее был приятель. Эрик Венсан. Настоящий красавчик – меня аж досада взяла. На одном снимке он плавает в реке. На другом – в форме бегуна, с номером на майке. Все его фотки были снабжены тегами. До 2011 года они появлялись почти в каждом посте, потом, начиная с 2014-го – не было вообще ни одной. Интересно, что случилось с Эриком. Я вернулся к стихотворению «Лес» и понял, что оно посвящено ему. Но его профиля в соцсети не нашел.
Похоже, не только у меня есть тайна.
– Ты не можешь просто залечь на дно, Том. Ты же помнишь первое правило? Помнишь, что я сказал тебе в «Дакоте»? Какое наше главное правило?
На одной из фотографий 2015 года Камилла грустно смотрела прямо в камеру. Она сидела за столиком уличного кафе где-то в Париже, перед ней – бокал красного вина. На этом фото она впервые в очках. Кутается в ярко-красный кардиган. Видно, вечер выдался холоднее, чем она ожидала. На лице напряженная улыбка.
– Первое правило, – устало отозвался я, – гласит: не влюбляться.
– Именно, Том. Не влюбляться. Большей глупости нельзя себе представить.
– Не сочти за грубость, но все-таки: зачем ты звонишь? Ты же знаешь, это помогает вжиться в роль.
– В роль однодневки?
– Угу.
Он вздохнул. Прочистил горло.
– Знавал я одного канатоходца. Однодневку. Его звали Кедр. Как дерево. Странное имя. И человек странный. Работал на ярмарках Кони-Айленда. Классный был канатоходец. Ты знаешь, как отличить хорошего канатоходца от плохого?
– Как?
– Раз еще жив, значит, хороший.
Отсмеявшись над собственной шуткой, он продолжил:
– Он раскрыл мне секрет укрощения каната. По его словам, те, кто говорит, что надо расслабиться и забыть о пропасти под тобой, неправы. Секрет в обратном. Секрет в том, что расслабляться нельзя ни на секунду. Секрет в том, что нельзя поверить, что ты хорош. Нельзя никогда забывать о пустоте под тобой. Понимаешь, о чем я говорю? Нельзя быть однодневкой, Том. Нельзя расслабляться. Падать слишком высоко.
Прихватив телефон, я направился в ванную и стал мочиться на стенку унитаза, стараясь не попасть в воду.
– Высоко. Верно. Я так и не понял, Хендрик, зачем ты звонишь.
Я посмотрелся в зеркало и вдруг кое-что заметил. Нечто удивительное, потрясающее, чуть выше левого уха. Седой волос! Это уже второй. Первый появился в 1979-м. А к 2100-му году их, наверно, станет столько, что они будут бросаться в глаза. Большего восторга, чем при виде подобных изменений (очень-очень редких), я никогда не испытывал. Воду спущу в следующий раз, решил я и, радуясь свидетельству своей смертности, вышел из ванной.
– Я звоню тебе когда хочу. А ты берешь трубку. Иначе я начинаю волноваться. А ты знаешь, что меня волновать не следует, иначе мне придется что-нибудь предпринять. Просто знай свое место. Помни, сколь многим ты обязан Обществу. Да, нам хотелось разыскать твою дочь, но у нас не вышло. Но не забывай про все остальное. Помни, что до тысяча восемьсот девяносто первого года ты был в полной растерянности. Ни свободы. Ни выбора. Ты был сбит с толку, охвачен горем и понятия не имел, кто ты все-таки такой. Я наставил тебя на путь истинный. Помог обрести себя.
Да я до сих пор себя не обрел, вертелось у меня на языке, но я промолчал. Я к этому и не приблизился.
– Помни про тысяча восемьсот девяносто первый год, Том. Никогда о нем не забывай.
Он отключился, а я последовал его наставлениям. Кликнув на фото Камиллы, я мысленно вернулся в 1891 год, в тот миг, когда моя прежняя жизнь разом изменилась, стала совсем другой; я силился это осознать. Силился понять, где я очутился – в ловушке или на свободе. А может, это тогда было одно и то же?