Поздний вечер 1957 года. Зимнее солнце уже садится. По Коммонвелс-авеню, главной улице бостонского района Бэк-Бэй, сжимая дрожащими пальцами картонную папку, идет двадцатидевятилетняя Энн Секстон. Мимо викторианских домов из коричневого камня, мимо статуй местных светил, мимо высоких, величественных деревьев. И вот она на месте – у большого каменного здания на северной стороне бульвара.
Энн проходит под внушительным серым фасадом здания, идет через скрытый за ним роскошный бальный зал. Секстон впервые за долгое время выехала из дома в Ньютоне; чтобы решиться на это, ей понадобилось сопровождение отзывчивой соседки по имени Сэнди Робарт. Энн всегда была нервной женщиной, но в эти дни она – встревоженная, напуганная, истерзанная неуверенностью – просто не находила себе места. Любые общественные пространства вызывали у Секстон сильный дискомфорт, и она днями не выходила из дома. Совсем недавно Энн предприняла попытку самоубийства, а всего через несколько месяцев попытка повторится.
Энн шла по вестибюлю, размышляя о том, что же она здесь делает. Ее не смущал богатый антураж. Она никогда не нуждалась. Секстон пугало нечто скрытое в недрах здания: небольшой поэтический кружок Бостонского центра образования для взрослых. Энн всерьез занялась сочинением стихов всего несколько месяцев назад, она не получила высшего образования, и к тому же у нее был негативный опыт обучения в классах, так что, записавшись на этот курс, она совершила совершенно нехарактерный для себя поступок. До того зимнего вечера стихи Энн читали только двое: доктор Мартин Орн, ее психоаналитик, и ее мать, Мэри Грей Харви. Идея показать свои стихи другим людям – другим поэтам – приводила Секстон в ужас. И все же она здесь. Помада под цвет туфель, цветы, вплетенные в темные волосы… Сейчас, впервые за десять лет, она войдет в аудиторию[20].
Энн заходит. Многие оборачиваются. Занятия идут уже несколько недель, и новички здесь редкость. Во главе длинного дубового стола сидит преподаватель семинара Джон Холмс. Поредевшие волосы, вытянутое унылое лицо – мрачная Новая Англия во плоти. Холмс был ярким представителем бостонской поэтической сцены: он преподавал в мастерских, рецензировал книги и занимал должность профессора в Университете Тафтса. Многие из его учеников публиковали стихи, в том числе и тридцатиоднолетняя мать троих детей, которая также присутствовала в классе в тот вечер. Ее звали Максин Кумин.
Секстон и Кумин смотрели друг на друга и видели много общего. Обе женщины были стройными, темноволосыми и привлекательными. Правда, в отличие от Секстон, Кумин родилась не в Новой Англии, хотя ко времени знакомства с Энн Бостон уже стал для нее домом. Кумин была ассимилированной еврейкой из Филадельфии, чей отец-ростовщик заработал достаточно денег, чтобы отправить дочь сначала в приходскую школу, а затем и в Рэдклифф. Для Кумин образование было способом состояться как личность – вопреки ожиданиям матери. Секстон, напротив, родилась в богатой новоанглийской семье. Родители предоставляли ей финансовую поддержку, а муж – эмоциональную. Секстон страдала от перепадов настроения, тревожности, депрессии и суицидальных наклонностей. Кумин помогала подруге справляться с эмоциональными порывами и неуравновешенностью. Она сразу же с опаской отнеслась к этой нервной и эффектной незнакомке, которая одновременно завораживала и отталкивала. Обеим женщинам предстояло совершить нечто, что казалось им сомнительным и даже предосудительным: реализоваться как поэтессам. Каждая из них должна была набраться храбрости, чтобы попытаться сделать это самостоятельно. К чему же привела их встреча в столь пугающем месте?
Однажды Секстон описала свою жизнь до 1957 года такими словами:
Я изо всех сил пыталась вести нормальную жизнь, ведь для этого меня воспитали, и именно этого хотел от меня муж. Но белый штакетный заборчик не спасает от натиска кошмаров. Мне было около двадцати восьми, когда оболочка благопристойности разлетелась: у меня случился психотический срыв и я попыталась покончить с собой[21].
Большую часть жизни Секстон считала себя глупой. Ведь многие ей на это указывали. Энн родилась в 1928 году в богатой семье в Ньютоне – уютном пригороде Бостона. Она была младшей из трех дочерей: худощавым и непоседливым ребенком в доме, где ценили изящество и благообразие. Девочка не могла усидеть на месте и часто отказывалась от еды. Она теребила и закручивала пряди волос, так что вечно ходила растрепанная. Как-то раз, будучи подростком, Секстон появилась за обеденным столом с лицом, усеянным прыщами; это вызвало отвращение у ее отца, и он отказался есть в ее присутствии. В отличие от сестер, которые посещали элитарные частные школы, Энн ходила в государственную (но сначала ее выгнали из вальдорфской за плохое поведение во время сончаса). К тому времени, как девушка поступила в среднюю школу-интернат Роджерс Холл, учителя, которые считали Секстон недалекой, «ужасной истеричкой» и «легковозбудимой», уже трижды оставляли ее на второй год[22].
Ну что ж, положим, Энн была глупой, зато ее мать – умной. Мэри Грей Харви, родом из богатой семьи в штате Мэн, была хрупкой, привлекательной женщиной, настоящей леди. Заботливый отец, редактор и издатель газеты, воспитывал ее как принцессу, и она успешно справлялась с ролью «самой способной» в семье. Ее муж, Ральф Харви, бизнесмен, который любил заложить за воротник, высоко ценил Мэри Грей и постоянно говорил дочерям: «О, ваша мать умна, она исключительная женщина». «Она была „писательницей“, была образованной, была исключительной», – сказала Секстон в одном из интервью начала 1960-х годов. «По-моему, иногда она как будто затмевала, ломала нас». На самом деле Мэри Грей не писала прозы или стихов, а только вела деловую переписку мужа, но Ральф Харви каждое письмо нарекал шедевром. Мэри Грей производила впечатление образованной дамы: она посещала колледж Уэллсли и читала по книге в день. И хотя диплома Мэри не получила, она не раз говорила, что среди студенток у нее был самый высокий IQ. Ей доставляло удовольствие просто быть умной, не предпринимая осознанных усилий для самообразования. Мэри Грэй полагала, что знания можно просто перехватить между делом, как канапе на фуршете.
Энн безуспешно пыталась впечатлить мать[23]. Подростком Секстон дала ей прочитать свое стихотворение, которое приняли к публикации в школьном ежегоднике. Мэри Грэй прочла стихотворение дочери, немного поразмыслила, а затем начала расследование. Совершенно очевидно, что это не оригинальное произведение Энн; совершенно очевидно, что она его откуда-то переписала. Мэри Грей переслала это стихотворение и другие работы дочери другу семьи, нью-йоркскому профессору, и попросила его найти источник «заимствования». В ответ профессор сообщил, что это подлинник, а у девочки есть потенциал. Раздавленная недоверием матери Энн больше никогда не показывала ей своих стихов. А вскоре вообще перестала писать.
Путь к творчеству был отрезан, и Энн попыталась последовать примеру матери, ведущей размеренную семейную жизнь леди. И Секстон это удалось, но только при существенной поддержке самой Мэри Грей. В девятнадцать Энн встречалась с обеспеченным юношей из пригорода Бостона, Альфредом Мюллером Секстоном II, которого в кругу друзей и родни называли Кайо. Девушка опасалась, что забеременела. По совету Мэри Грей пара поехала на юг, в Северную Каролину, где законный возраст вступления в брак составлял восемнадцать лет как для мужчин, так и для женщин (в Массачусетсе цифры были иными: восемнадцать лет для женщин и двадцать один – для мужчин). Энн и Альфред поженились, и так Энн Харви стала Энн Секстон. Оказалось, что она не беременна – менструация возобновилась на обратном пути, – но брак было решено не расторгать. Секстоны жили то у родителей Кайо, то у родителей Энн, и наконец нашли квартиру в Кочайчуате, городе всего в десяти минутах езды от новой резиденции семьи Харви в Уэстоне (они переехали туда в 1941 году; в их свежепостроенном доме было семь ванных комнат и пять гаражей)[24]. Пока Кайо воевал в Корее, Мэри Грэй не позволяла дочери ни с кем флиртовать и настраивала ее на серьезное отношение к браку. Когда Секстон все-таки забеременела – она летала в Сан-Франциско, чтобы повидаться с мужем во время побывки, – Мэри Грей ухаживала за дочерью, покупала одежду для беременных, возила отдыхать во Флориду и позволила ей воссоединиться с семьей в Уэстоне. С финансовой помощью Мэри Грэй Секстоны купили дом в уютном пригороде Ньютона. Им хотелось чего-то вроде самостоятельной взрослой жизни, хотя Кайо бросил Колгейтский университет, где занимался медициной, и стал работать на тестя в шерстяном бизнесе.
Пока Мэри Грэй была жива, Секстон беспрестанно мечтала о похвале матери и страшилась ее критики. Резкое слово Мэри Грэй ранило сильнее, чем любое оскорбление, которыми Ральф награждал юную Энн, когда был пьян. Секстон думала, что если бы она смогла растить детей и вести хозяйство так, как это делала ее мать, то наконец получила бы одобрение от этой холодной, отстраненной женщины, которая, казалось, всегда знала, как и что лучше: вот лучшее платье, лучший напиток, лучшая книга – лучшие вещи, чтобы показать, какой ты просвещенный человек. Позже Секстон сказала: «Я должна была быть или совершенно отвратительной, или такой же хорошей, как моя мать»[25].
К августу 1955 года с помощью Мэри Грэй Секстон обустроила свою жизнь завиднейшим образом: высокая, красивая и обеспеченная, она владела домом в пригороде и была матерью двух дочерей – двухлетней Линды и новорожденной Джой.
Но материнство тяготило Энн. Она ловила себя на том, что агрессивно реагирует на запросы своих детей. Однажды Секстон сорвалась и бросила старшую дочь через комнату. В конце концов у Энн диагностировали послеродовую депрессию. «Мое сердце бьется, и это все, что я слышу, – чувства к детям не затмевают моего желания быть свободной от их притязаний на мои эмоции»[26], – писала Секстон своему психотерапевту. Шли месяцы, приближался первый день рождения Джой, а симптомы болезни Энн не проходили, а только усугублялись. Боясь навредить детям, Секстон задумалась о том, чтобы свести счеты с жизнью, приняв снотворное. Как-то раз темной ночью она не могла сомкнуть глаз, борясь с деструктивными порывами, а затем, по рекомендации психотерапевта, легла в Вествуд Лодж – то самое заведение, в которое отправлялся отец, когда ему нужно было пройти курс лечения от алкоголизма. Мэри Грэй ухаживала за Линдой, а мать Кайо, Билли, забрала к себе Джой. Через несколько недель Энн выписали из Вествуд Лодж, но ее психическое здоровье продолжало ухудшаться. В ноябре 1956 года, за день до своего двадцать восьмого дня рождения, Секстон намеренно приняла чрезмерную дозу барбитуратов. Новый психотерапевт Энн, доктор Мартин Орне, отправил девушку в Гленсайд – мрачное заведение на безопасном расстоянии от семьи. Позже доктор Орне говорил, что «семья Энн не слишком сопереживала ее проблемам»[27]. Орне диагностировал у Секстон «истерию» во фрейдистском понимании.
Через несколько недель Энн вышла из Гленсайда. Зима выдалась тяжелая. Линду вернули домой к матери, а Джой оставили с Билли. Секстон одолевали одиночество и апатия. «Я хожу из комнаты в комнату, пытаясь придумать, чем бы заняться[28], – писала она доктору Орне. – Во мне есть какая-та ужасная энергия – и кажется, что ничего не помогает». Все знания о домашнем хозяйстве вылетели у нее из головы; она обнаружила, что не в состоянии даже картофелину запечь. Энн зависела от Кайо, как ребенок от родителя, и тяжело переносила его отсутствие. Обычно муж был с ней довольно терпелив, но иногда впадал в ярость. Он мог проявить и физическое насилие (все чаще в последние годы их брака). Секстон любила дочерей, но болезненно относилась к тому, как они ограничивали ее жизнь. «Кто бы захотел жить, чувствуя такое?»[29] – писала Энн доктору Орне в феврале 1957 года. Этот вопрос все время пульсировал в ее сознании.
Секстон отчаянно искала причину жить дальше. И нашла ее там, где никак не ожидала: в лирической поэзии.
По рекомендации доктора Орне Секстон начала смотреть познавательные телепрограммы; психоаналитик полагал, что это простимулирует ум Энн и отвлечет ее от эмоциональных переживаний. Как-то под конец 1956 года, в четверг вечером, всего через месяц после попытки самоубийства, Секстон включила местный телевизионный канал WGBH и посмотрела программу под названием Sense of Poetry. На экране появился профессор английского языка Гарвардского университета; лысина, очки – он казался воплощением академичности. Его звали А. А. Ричардс, и он был одним из самых влиятельных исследователей английской литературы по обе стороны Атлантики. Преподавая в Кембридже в 1920-х годах, он развил практику вдумчивого чтения поэзии, без опоры на исторический и биографический контекст. Ричардс назвал этот подход «практической критикой»; к тому времени, как в 1940-х и 1950-х подход переняли в американских университетах, он получил название «Новая критика». В середине века это направление полюбилось университетским факультетам английского языка, потому что представляло изучение литературы более научным и профессиональным. Кроме того, это был доступный метод, идеально подходящий для обучения студентов и зрителей телевидения.
По правде говоря, программу Sense of Poetry[30] нельзя было назвать развлекательной. Ричардс не отличался темпераментностью, хотя за свою карьеру он был ведущим нескольких образовательных программ (несмотря на то, что открыто выражал неприязнь к СМИ). Он читал вслух известные стихи, такие как «Ода на греческой вазе» Китса, скандируя так, чтобы зрители могли уловить метрику и ритм произведения. Иногда вниз по экрану прокручивали стихотворение, порой показывали какую-нибудь полезную диаграмму, но обычно камера была зафиксирована на этом суровом человеке, который, казалось, лучше подходил для радио, чем для телевидения.
Вроде бы такая скучная и чисто образовательная программа – но Секстон была от нее в восторге. Она смотрела, как Ричардс описывал структуру сонета – четырнадцать строк, три четверостишия и двустишие, ABAB CDCD EFEF GG, – и делала аккуратные заметки. «А ведь и я так могу»[31], – подумала Энн. И вот программа закончилась, за окном темнеет ночь, а Секстон пишет свой собственный сонет. Как ищущая одобрения старшеклассница, она показывает его Мэри Грэй. На этот раз мать Секстон поверила в оригинальность произведения дочери; она даже предложила образ, который бы лучше передал его основную мысль. Энн была благодарна: она наконец заслужила одобрение матери и нашла новый способ справиться с тревогой. Секстон решила придать своему внутреннему хаосу стихотворную форму.
И вдруг стихи Секстон хлынули быстрее слез. С января по декабрь 1957 года Энн написала более шестидесяти стихотворений – впечатляющий результат. В большинстве из них идеи и нравоучения выстраивались ритмичными рядами, словно в стихотворениях из The Saturday Evening Post – журнала, популярного среди представителей среднего класса. Во многих находились отсылки к психотерапии и фрейдизму, а некоторые были адресованы самому доктору Орне: «Час приема», «Психосоматика желудка» и «Размытое уточнение»[32]. Энн тщательно перепечатала свои стихи и подарила доктору Орне, получив взамен столь желанную поддержку. Не обученная стихотворному ремеслу, не обремененная традиционным литературным образованием, Секстон действовала инстинктивно, училась «подсознательно»[33] – этим словом она особенно часто описывала свой метод. Энн ставила себе небольшие задачи – написать силлабический стих, а теперь двойной акростих – просто чтобы посмотреть, получится ли. Когда она предприняла вторую попытку самоубийства в конце мая 1957 года, доктор Орне обратил внимание Секстон на то, что поэзия может стать смыслом ее жизни. «Ты не можешь убить себя, – сказал он. – Тебе есть чем поделиться с миром»[34].
Энн не определяла своей поэтической программы; много лет она называла собственные поэтические приемы «трюкачеством»[35]. Она была неопубликованным любителем. Секстон отправила несколько стихотворений за подписью «Миссис Э. М. Секстон» в газеты, но ответа не получила. Энн раздумывала над тем, чтобы пойти на какие-нибудь курсы и научиться тому, чему никогда не училась. Доктор Орне порекомендовал ей поступить в Бостонский университет или в Ньютонский колледж. Возвращение к учебе для девушки, которую до этого уже оставляли на второй год, отчисляли и не слишком уважали ни в школе, ни в семье, было настоящей авантюрой. Учитывая, что психическое здоровье Секстон все еще находилось под угрозой, ей нужно было соотнести потенциальные риски этого мероприятия с его возможными выгодами. Энн придется выйти из дома и общаться с незнакомыми людьми; это ужасно. Но, возможно, кто-то из этих незнакомцев поймет ее лучше, чем когда-либо понимали родные. Может быть, если перебороть страх, ей удастся найти тех, кого она назовет «своими»[36]. Как только Секстон вошла в класс Холмса, Кумин, по ее воспоминаниям, сразу же залюбовалась незнакомкой и «оцепенела»[37]. Максин поразила внешность новенькой: Энн была «высокой, голубоглазой, необыкновенно стройной»[38], женщиной, которая источала «обескураживающую изысканность, особенно по контрасту с царящей в классе школьной атмосферой в духе пальцы-в-мелу-колготки-со-стрелкой». Стиль Кумин был проще, она держалась, по ее же словам, «гораздо более закрытой, сдержанной»[39]. Она собирала волосы в пучок и иногда носила очки. Даже в свои тридцать лет Кумин легко могла вжиться в роль ученицы. Она чувствовала себя «замухрышкой»[40], в то время как Секстон выглядела «действительно эффектно».
Но, несмотря на внешность, у этих женщин оказалось больше общего, чем они могли предполагать. Обе были многодетными матерями: у Секстон было двое детей, у Кумин – трое, и обе жили в Ньютоне. Хотя Секстон помогала свекровь, поэтессу тяготили домашние дела. «Все кажется бессмысленным[41], – писала Энн доктору Орне в феврале 1957 года, примерно в то же время, когда начались занятия. – Я чувствую себя тигром в клетке». Кумин ощущала то же самое. «Я роптала, прикованная к домашнему очагу[42], – напишет она позже. – У меня был счастливый брак, и наши дочурки приносили нам много радости. Но я явственно ощущала свою неудовлетворенность». Как и Секстон, Кумин записалась в мастерскую, испытывая «невероятный ужас и трепет»[43].
Родители Кумин растили не поэтессу или интеллектуалку, а леди. Максин Винокур родилась в Филадельфии в 1925 году. Девушка предпочитала, чтобы ее называли Макс, и шла наперекор попыткам матери привить ей женственность. Мать Максин, Долл Винокур, была элегантной, утонченной женщиной, которая стремилась выглядеть полностью ассимилированной в американском обществе (она запрещала своим детям жестикулировать, так что многие годы Кумин полагала, что во время разговора жестикулируют только евреи). «В самых первых воспоминаниях мать предстает перед моим внутренним взором в вечернем платье, в облачке французских духов, готовая выпорхнуть на важное общественное мероприятие»[44], – рассказывала Кумин. Долл родилась в Виргинии и была из тех женщин, которых неизменно одаривали заботой и лаской от рождения.
Отец Макс, Пит Винокур, владел самым большим ломбардом в Филадельфии. Долл, заботясь об общественном положении и престиже семьи, велела детям в школе говорить об отце просто как о «брокере». Она также пыталась превратить свою единственную дочь в идеальную леди, но неизменно встречала отпор молодой Макс. Из пухленькой девочки Максин превратилась в спортивного подростка и предпочитала свободу летнего лагеря и плавание наперегонки шитью и общению со своими культурными сверстниками.
Она отклонила приглашение присоединиться к школьному сообществу для девочек (что-то вроде студенческого женского объединения, но для девочек-старшеклассниц), чем привела в ужас мать, которая ратовала за перевод Макс в эту школу из государственной как раз для того, чтобы девушка имела доступ к перспективным социальным связям и более качественному образованию. «В отрочестве я была одинокой и замкнутой, – писала Кумин впоследствии. – По субботам я была вынуждена посещать уроки танцев вместе с теми же популярными девушками, которые проявляли абсолютное равнодушие к урокам французского и истории, так что я пряталась в дамской комнате до тех пор, пока этим мучениям не пришел конец»[45]. Учеба помогала Макс справиться с тревогой: «Я с головой погрузилась в учебу; меня утешало только то, что я – круглая отличница».
Благодаря упорной работе Кумин зачислили в один из престижных колледжей ассоциации «Семь сестер» – женского эквивалента Лиги плюща, в которой в то время обучались только мужчины. Осенью 1942 года Макс поступила в Рэдклифф, где и состоялось ее неудачное знакомство с поэзией. На волне свойственной первокурсникам самоуверенности она не пошла на базовый курс английского, а сразу записалась на продвинутый курс писательского мастерства, который вел Уоллес Стегнер: именно его Синклер Льюис назвал «одним из главных романистов Америки»[46]. В то время Стегнер писал свою пятую книгу – полуавтобиографический роман «Большая леденцовая гора». У него были четкие представления о том, что такое хорошая художественная литература. Стегнер считал, что писатель должен бережно раскрыть правду о некоем опыте, а затем добавить в повествование что-то глубокое или неожиданное. «Некий элемент неожиданности необходим, – объяснял Стегнер, – или, по крайней мере, некий элемент – как ее там – глубины»[47]. Но эта глубина ускользала от молодой Макс. И пока ее сокурсники писали довольно-таки «хорошие, добротные рассказы», которые нравились Стегнеру, Макс делала неудачные попытки обратиться и к прозе, и к поэзии. «Я как будто в болоте барахталась, – вспоминала Кумин позже. – Он [Стегнер] прямым текстом заявил, что я абсолютная бездарность. И что я совершаю огромную ошибку, полагая, будто смогу стать писательницей. Мне не стоит даже пытаться быть поэтом, потому что это совсем не мое»[48]. Отчаявшись, Макс решила отказаться от курса писательского мастерства и сосредоточиться на истории литературы; в конце концов она получила приз за лучшую дипломную работу. Следующие восемь лет Кумин не возвращалась к занятиям поэзией.
Итак, Макс пошла по проторенному ее поколением пути белой женщины среднего класса с Восточного побережья: брак, дети, дом под щипцовой крышей. Девушка окончила Рэдклифф с отличием и уже через двенадцать дней вышла замуж за Виктора Кумина, еврейского инженера, с которым познакомилась на свидании вслепую в Бостоне. Во время Второй мировой Вик занимался секретным проектом в Лос-Аламосе – в какой-то момент Макс поняла, что он работает над атомной бомбой, – и молодые люди писали друг другу в период разлуки, закрепив отношения еще до того, как родители Кумин смогли встретиться с будущим зятем в Филадельфии. Вик получал разные предложения о работе, так что пара сначала перебралась в Вудс-Хоул, затем в центр Бостона и, наконец, в Уотертаун.
Но Кумин не ощущала удовлетворения. Она по-прежнему стремилась к интеллектуальному развитию. Именно в школе Макс стала кем-то помимо «дочери брокера». Кумин вспоминала, как школьные учителя латыни вдохновляли ее, как они изменили ее жизнь. Она всегда находила утешение в учебе.
Так что после войны, заручившись поддержкой мужа, Кумин использовала свои сбережения, чтобы вернуться в Рэдклифф и получить магистерскую степень по сравнительному литературоведению. Пара жила довольно скромно, и летом Кумин подрабатывала, но это того стоило: в 1948 году она получила магистерскую степень. Вскоре Макс родила первого ребенка. Девочку назвали Джейн. Вторая дочь, Джудит, родилась в 1950-м. Однако Кумин не нравилось быть домохозяйкой. И пока другие женщины с радостью организовывали игры в бридж и руководили отрядами герлскаутов, Макс ходила на образовательные курсы для взрослых и брала подработку как научный сотрудник. Кумин продолжала работать на фрилансе, даже когда Вик взлетел по карьерной лестнице; его доход позволил семье переехать в Ньютон, невдалеке от Уотертауна, и купить дом по адресу Брэдфорд-роуд, 40.
В 1953 году, сидя в своем ньютонском доме, беременная третьим ребенком Кумин приняла судьбоносное решение. Она подписалась на Бостонский журнал The Writer и купила самоучитель Ричарда Армора «Как писать юмористические стихи». И хотя Макс дала себе обещание никогда больше не заниматься поэзией, она подумала, что, возможно, сумеет писать несерьезные стихотворения. Кумин развлекалась сочинением четверостиший вроде тех, что печатали на страницах Cosmopolitan и The Saturday Evening Post. «И я дала себе слово, – вспоминала Макс, – что если не продам ничего к моменту рождения ребенка, то распрощаюсь со своими нереализованными творческими порывами»[49]. Кумин восприняла жестокое пророчество Стегнера серьезно.
На восьмом месяце беременности Макс продала свое первое стихотворение в газету The Christian Science Monitor за 5 долларов – то есть за бо́льшую сумму, чем стоил самоучитель Армора. Ее вложение окупилось. Написанное четверостишие не шло в сравнение с поэзией эпохи Возрождения, которой Кумин так восхищалась в студенчестве:
Вновь мартовский ваш каталог
Мое внимание привлек
В нем розы красны, а томаты…
Такие, что пишу сонаты [50].
Зато оно отлично сработало как жест легитимизации, как лицензия на занятие любимым делом. И так Макс сделала сочинительство своей профессией. «Моя работа оказалась удивительно мобильной, – писала Кумин позже. – Я могла складывать строки в голове, пока мыла посуду и развешивала белье – без посудомоечной машины, без сушилки, – везла ребенка на урок музыки или к стоматологу. Я научилась сочинять стихи в машине, ожидая, пока маленький музыкант или пациент закончат обучение или лечение»[51]. За два года Кумин опубликовали в The Wall Street Journal, Ladies’ Home Journal и The Saturday Evening Post. Публикация в Post – одном из ведущих журналов того времени – была блестящим достижением. Но все омрачала одна деталь: оказалось, что Вик должен предоставить письмо, подтверждающее оригинальность стихотворения Кумин[52].
К 1957 году поэзия приносила Кумин стабильный заработок. Гонорары поддерживали ее амбиции. Каждый раз, когда Макс видела свое имя в печати, у нее перехватывало дыхание. Возможно, где-то там, в Калифорнии, пролистывая Post, Стегнер удивленно замирал, заметив ее имя на странице.
Кумин публиковали, и это прибавило ей уверенности, но не излечило от одиночества. «Я писала в изоляции»[53], – поделится Максин позже.
Чтобы набросать пару строк, ей приходилось выкраивать время среди домашних дел, а затем вновь возвращаться к семейным заботам. Как бы ни была Максин счастлива с Виком и тремя детьми, часть ее рвалась в интеллектуальное сообщество, хотя Кумин понимала, что это может ввергнуть ее жизнь в хаос. У Максин и так было предостаточно домашних обязанностей, о чем свидетельствует написанное примерно в то же время и адресованное матери письмо:
Встаю затемно; сушилка сломалась, младший бегает голышом. Сухие трусы кончились, мокрые висят рядком. Льет дождь. Десять минут отчаянных уговоров… Найти мешок, обернуть футляр для скрипки (льет еще сильнее). Выписать чек для преподавателя по скрипке. Превышен кредитный лимит? Рискнем… Найти леденцы от кашля для средней. Правда она все равно кашляет… На ужин придет коммерческий директор из фирмы мужа. Проверить, есть ли чистые рубашки. Виски забродил? Опять рожь кончилась. Ищу рецепт лапшевника. Нашла. Готовлю[54].
В письме женщина продолжает в том же духе: домашние дела громоздятся, как кирпичи. Куда же впихнуть еще одно обязательство? Но как бы безрассудно это ни было, Кумин записалась на новый образовательный курс для взрослых, на этот раз с Джоном Холмсом.
Несколько первых занятий в мастерской Кумин присматривалась к Секстон. В Энн чувствовалось какое-то напряжение, и Макс не была уверена, что ей это по душе. Недавно подруга Кумин совершила самоубийство, и у нее было ощущение, что новенькая так же нестабильна. Более того, Секстон, казалось, не смущала эта нестабильность; многие стихотворения, которыми она делилась, повествовали о ее переживаниях в психиатрической лечебнице. По прошествии времени Секстон стала открыто говорить о своих попытках суицида. Поведение Энн приводило Макс в ужас, ведь она гордилась тем, что умеет себя подать, – по крайней мере в этом воплотив идеалы матери, – и хранила постыдные секреты в тайне. В Рэдклиффе Кумин научилась писать и говорить как утонченная интеллектуалка. Мысль о том, что можно с готовностью обнажить весь тот хаос, который скрывается под социальной маской, не только дезориентировала, но и оттолкнула ее. И она решила держаться от Секстон на расстоянии[55].
Но ее план дал сбой. В сентябре, когда начался второй семестр семинара Холмса, Кумин и Секстон столкнулись в Ньютонской публичной библиотеке. Задушевно поболтав, они выяснили, что практически соседи: Секстон живет в Ньютон-Лоуэр-Фолс, а Кумин – в Ньютон-Хайлендс. Женщины решили, что ездить в Бостон вместе будет удобнее. С тех пор Секстон на своем стареньком «форде» подвозила Кумин на занятия и обратно домой. Часы, проведенные в совместных поездках по Девятому шоссе, развеяли подозрения Кумин. Вскоре Макс вызвалась возить Секстон на поэтические чтения в Большом Бостоне. В том году они вместе слушали известную семидесятилетнюю поэтессу Марианну Мур, которая на чтения надела плащ и какую-то невероятную шляпу. Слушали они и английского поэта Роберта Грейвса, который, по их общему мнению, был «ужасен»[56]. Чтения дали нечто вроде поэтического образования Секстон, которая, в отличие от Кумин, не прошла формального обучения в этой области.
А еще было преподавание в мастерской. У Холмса была необычная методика преподавания: он не раздавал студентам копии стихотворений одногруппников. Вместо этого он читал стихотворение вслух, и класс на слух определял его сильные и слабые стороны. Эта методика оттачивала поэтический слух. Вскоре Секстон и Кумин запустили собственную мини-мастерскую, используя тот же метод: одна женщина звонила другой по дисковому телефону, зачитывала пару строк, а потом слушала комментарии.
Поддерживать разговор было нелегко, ведь вокруг носились дети. Кумин, которая писала дома, чувствовала себя так, будто работает в «эпицентре бури»[57]. У Секстон тоже была своя буря. Дети карабкались по ней, а она старалась их утихомирить: «Шшш! Стихотворение! Максин!»[58] Заткнув одно ухо пальцем, Секстон пыталась воспринять смысл всего стихотворения и предлагала заменить вот это слово или разбить строку вот здесь. Потом, когда Секстон и Кумин видели, как выглядят эти стихи на бумаге, они нередко удивлялись. И хотя каждая поэтесса сидела за своим столом, в своем доме, они чувствовали тесную связь. Иногда они часами висели на телефоне.