bannerbannerbanner
Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности

Морган Мейс
Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности

Полная версия

III. Дилемма царя Мидаса и разочарование от как-бы-мудрости Силена. А если мудрость – не то, чем нам кажется?

Вряд ли мудрость Силена пришлась старому царю Мидасу по душе. В древних преданиях он никак особо не реагирует, этот царь. Он просто отпускает Силена. Предания ничего не говорят об ошеломленном молчании – но именно оно приходит на ум: ошеломленное молчание и потом ярость. Чтобы защитить свой разум от силеновой как-бы-мудрости, царю пришлось бы действовать быстро. «Жирный шут попросту сбился с пути, – должно быть, сказал себе Мидас. – Жирный шут пытается задурить мне башку. Или, скорее, никакой мудрости у него вообще-то и не было». Должно быть, царь убедил себя забыть о Силене и жить дальше. А какой у царя был выбор? За неимением альтернативы царю подобает жить и заниматься всякими там житейскими попечениями. Даже будучи по натуре циником, царь обязан верить хотя бы в собственные манипуляции. Будь у него такая возможность, он бы прикончил Силена на месте. Но у царей обычно хватает такта, чтобы не пытаться убивать любимцев богов. Вместо этого Мидас отпустил Силена на все четыре стороны и увлекся другими тайнами – то есть в итоге тайнами золота. И там его тоже настигло разочарование, все снова было не то. Царь Мидас, кажется, был не из тех, кто понимает намеки. Он гнул свою линию, и это его в конце концов погубило. Все, что любил, он обратил в золото. Он убил все, что было на свете ценного.

Во многих преданиях власть обращать все в золото Мидасу даровал именно Дионис (Вакх). Даже с учетом ярости и разочарования от силеновой как-бы-мудрости царь Мидас все же придумывает, как что-то для себя выкружить. Он понимает, что Дионису наверняка мил этот хмельной толстяк – старик, который так преданно все эти годы его наставлял. Царь Мидас скумекал, что если возвратит Силена богу, то выставит себя в лучшем свете. Может, он заслужит немного его благосклонности.

И царь Мидас не ошибся. Дионис очень доволен, что Мидас вернул ему его дорогого вечно хмельного наставника, Силена. Царь Мидас получает от бога особый дар. Бог дает Мидасу удивительную силу, о которой тот давно грезил, – силу превращать все в золото. Силу превращать все на свете – все-все на свете, вы слышите? – в золото.

Со временем Мидас осознаёт, что сила золотого касания – дар с подвохом. Потом до него доходит, что это вообще проклятие. Быть может, тогда-то царь и начинает ценить дар смерти – видеть отблеск того, о чем говорил Силен. А может, и нет.

Дальше в этой истории Мидас таки избавляется от силы золотого касания и становится последователем Пана. Он уходит в лес, который делит с сатирами и лесной живностью. И все же он по-прежнему что-то ищет. Старый Мидас уверен, что великая – последняя – истина должна скрываться в чащобе – там, где сатиры, пьяницы и всякие дионисийские бесчинства. Держаться в стороне он не может. Пронзительные звуки флейты Пана нравятся ему так, что он даже предпочитает их музыке Аполлона. Музыка Аполлона – торжественная музыка настоящего бога, а не те звуки, что исторгает сморщенный козлочеловек из своей флейты. Но Мидас не выносит музыки Аполлона. Это не дикая музыка леса. Аполлон таким недоволен. Его возмущают и грубый слух царя Мидаса, и его неумение слушать. Царь Мидас и впрямь никогда не был хорошим слушателем. Он не услышал от Силена, что должен был, и музыку толком тоже не умел слушать. Звуки просто влетали ему в уши, не обращаясь, как следовало бы, в понимание. Неспособность Мидаса различать между чем-то великим и просто диким рокотом леса – хмельной музыкой дурачества и кутежа – кажется Аполлону отвратной. Поэтому Аполлон награждает Мидаса парой ослиных ушей. «Вот что бывает, – говорит Аполлон, – когда слушаешь, как осел». И вот что Мидас обрел, желая что-то узнать, влюбившись в дикий гул и звериную круговерть лесных хмельных богов. Он отправился искать силеновой мудрости, а кончил полуослом.

Но вот вопрос: а слышал ли царь Мидас хоть что-то вообще?

* * *

В конечном счете Силен – фигура едва ли первостепенная. Он появляется в вазописи и тому подобном. Он прозябает по краям. В основном он таится в туманах мифологии и фольклора. Затем в XVI веке Силена замечает Тициан. Потрафляя своему интересу к дионисийским персонажам, которые по каким-то художническим причинам его завораживали, он обращает каплю своего художнического внимания на Силена. Тициан хотел показать нам Диониса во всей его необузданной славе – в момент, когда тот овладевает Ариадной. С этой целью он хотел показать дионисийский антураж целиком – всю эту безумную кавалькаду, которая прокладывает себе путь через лес. Город – где-то там, далеко. Нормальные человеческие дела ничего тут не значат. Тут царит Дионис. Тут царит необъяснимая жизнь.

И сюда же, на задний план, Тициан решил запихнуть Силена. И, что еще важнее, он решил запечатлеть Силена буквально воплощением тучности и усталости. Он решил запечатлеть Силена в бытность «на грани». Он решил запечатлеть Силена отягченным ужасным бременем. И вот эта-то картинка и поразила нашего друга Рубенса, оставшись с ним на долгие годы. Эта-то картинка и задержалась в мозгу Рубенса, крепко туда впечатавшись.

Ну, может быть.

Рубенс, верно, подумал, что вот таким и должен быть Силен. Силен, сказавший царю Мидасу, что наилучшее – вообще не рождаться, должен быть персонажем, вовлеченным в забвение. Если это и есть твоя главная мысль, твоя истина, которую ты предлагаешь другим, то всякая твоя радость будет чревата отчаянием. Твое шутовство придавлено громадностью этой мысли. И тут мы предполагаем, что Силен говорил царю Мидасу истину. Из этого же предположения исходит в своей картине и Тициан. Он исходит из того, что Силен был развалиной и мог бы сказать царю Мидасу то, что сказал. Тициан исходит из того, что его Силен был именно таким человеком/богом, который, будучи пойман Мидасом, уступил его требованиям и открыл свою единственную и главную мудрость – мысль глубочайшего отчаяния.

Вот что увидел Рубенс на полотне Тициана. Силена и истину Силена. И, разглядев это, он уже никогда не мог больше рисовать сцены с Дионисом, не выставляя в них истину Силена напоказ, на переднем плане. На самом деле Рубенс пошел еще дальше. Он изображал Диониса в свете Силена, а не наоборот. Начиная с конца 1630‑х Дионис (Вакх) на картинах Рубенса – отнюдь не грациозно парящий Дионис Тициана. Дионис, как его рисовал Рубенс, – неуклюжий и толстый, совсем как Силен. Он отягчен грузом плоти. Это вам не мальчишка-бог, как у древних, образ перерождающейся весенне-летней жизненной силы. Дионис, как его рисовал Рубенс спустя годы после того, как увидел в Венеции полотно Тициана, абсолютно силенизирован. Все прочие дионисовы смыслы куда-то делись.

Нам остается лишь Силен – как истина Диониса.

IV. От Силена мы неизбежно приходим к Ницше, что неожиданным образом связывает художника и философа, никак иначе как будто не связанных. Что это – просто совпадение?

Свое великое полотно с Силеном Рубенс написал когда-то до 1620 года – может даже, самое раннее, в 1615‑м. Он вывел Силена на передний план картины в качестве главного персонажа. На картине есть и другие персонажи. Но в целом эта картина посвящена Силену и никому больше. Рубенс изображает Силена с единственной целью изобразить силенову истину.

В том Силене, каким его нарисовал Рубенс, нет ничего шутовского. Силен – герой серьезный. Он рвется вперед с тем хаотично-целеустремленным видом, какой бывает только у пьяных вусмерть. Силен окружен все той же толпой сатиров, пройдох, диких зверей и безумцев, какую мы видели на полотне Тициана. Они потешаются над стариком, а тот рвется вперед.

Не знаю, напивались вы когда-нибудь до такой кондиции или нет. Я напивался. Ты резко вскакиваешь и якобы должен куда-то бежать. Может, ты просто хочешь домой, тебе нужно домой. Но ты даже толком не знаешь, где находишься. Хуже того – ты не уверен насчет того, кто ты есть. Но тебя обуяла мысль, потребность, – и это единственное, что есть устойчивого. Это острый укол реальности в мире, в остальном растерявшем опоры. В этом особом забвении ты рвешься вперед. В этом забвении есть своя ясность – но это ясность забвения.

На этой картине есть чернокожий мужчина из дионисовой свиты – он стоит позади Силена и щиплет его за жирок пониже левой ягодицы. Щиплет, так скажем, неслабо. Но Силену, кажется, на это вообще все равно. Его мозг, размягченный от выпивки, может сосредоточиться только на чем-то одном – и то едва ли. Ему нужно домой или что-то такое. Ему нужно идти вперед.

Откуда у Рубенса такой интерес к этому жирному пьянице? Зачем ему понадобилось выдергивать Силена со знаменитого полотна Тициана?

* * *

Теперь нам придется вспомнить о Ницше. Если мы хотим говорить о Силене и дальше, без Ницше общей картины не сложится. Снова этот ужасный немец. Увы, без него нам не обойтись. Если не считать Рубенса, он – единственный за несколько тысяч лет, кто почуял реальную важность Силена. И почуял ее спустя примерно пару сотен лет после Рубенса. Но по той же причине. Он понял, что история про Силена обнажает ту часть Древней Греции, о которой люди помалкивают. Он стал одержим силеновой истиной.

Ницше родился в городе Рёккен в полдень 15 октября в лето Господне 1844‑е. В двадцать семь или около того лет Ницше написал свою первую книжку и назвал ее «Рождение трагедии». Книжка довольно простая.

Ницше решил, что история про Силена – центральная. Если вы поняли историю про Силена, заявил он, то понимаете и все то, что двигало греками при создании трагедии – новой формы искусства. «Что хотели донести греки своими трагедиями?» – задался вопросом Ницше. К чему все эти дионисийские обряды и пляшущие козлы? Ницше учуял фундаментальную истину. Он хотел, чтобы каждая мысль производила эффект разорвавшейся бомбы. В этом его отличие от Рубенса. Рубенс изображал сложные вещи честно, но ему необязательно это нравилось. Он необязательно хотел, чтобы у людей сносило крышу. Каким-то там злонамеренным художником Рубенс не был. Он, может, иногда бесшабашный, но не злонамеренно-разрушительный. Он не был одержим тем, чтобы все крушить. Рубенс всегда стремился подсластить пилюлю.

 

Ницше – другое дело. Он отбитый. Он был таким изначально и со временем становился все отбитее и отбитее. В итоге он положительно спятил – или, как говорили раньше, «выжил из ума». «Рождение трагедии» – лучшая его книга, там он держал свою отбитость в каких-то рамках. Там она у него идет вспышками. В ранней период он давал мыслям вызреть. Потом ему стало все равно. Отбитость взяла верх. Читать «Сумерки идолов» не стоит вообще никому. Читать такое попросту неприлично. Это как смотреть на чье-то умственное разложение. Там полный голяк.

Но в «Рождении трагедии» гений пока не ушел ко дну. Фигура Силена восстает из этого труда и говорит с нами в точности так, как мог бы представить Рубенс. В труде Ницше говорит Силен с картины Рубенса. Тот самый Силен, которого Рубенс вызволил с задворок тицианова полотна и восстановил в его полнокровной греческой причудливости. Пьяница, тяжко плетущийся в окружении сатиров, – а те щиплются и чего-то там подкудахтывают. Силен в движении, он с трудом припоминает, кто он такой. В этом Рубенс и Ницше друг друга бы поняли.

Вся эта болтовня про умеренно-равновесный греческий ум (осознал Ницше) – полная ерунда. Нет, там смятение. Ницше увидел это, ибо хотел смотреть. Он не слушал никого больше – ни знатоков, ни других ученых. Он просто взглянул. Он выучился на ученого, чтобы посмотреть своими глазами. Ницше узрел нечто ужасающее и фундаментальное. Он узрел первочувство жизни как таковой, пузырящейся и бурлящей без всякой конкретной цели. Чистый порыв бытия. Чистое отражение порывов к жизни и к смерти. Тоже не лучшее объяснение. То, что увидел Ницше, не втиснуть в слова: безумный, пустой разряд самой жизни заговорил с ним из этого трагического переживания греков, которое и породило трагедии. Которое прославлялось дионисийскими обрядами в тайных гротах. Которое голыми руками драло на части животных. У которого голос козла – козлиное блеянье.

* * *

Насколько я знаком с биографией Ницше, в Антверпене он никогда не был. Не думаю, что там ему бы понравилось. Но Ницше не нравилось вообще нигде. Он был из тех людей, что вечно всем недовольны. Полагая, что переезд улучшит ему настроение, он часто менял место жительства. Мы все так делали. Вот уеду из А, окажусь в Б – и все наладится. Некоторых из нас потом огорошивает та новая идея, что проблема, наверное, в нас самих. Проблема была в самом Ницше, и никакие переезды с места на место или иносказания не могли этого изменить. Хотя, возможно, даже во время работы над «Рождением трагедии» Ницше был уже слишком отбитым, чтобы что-то такое насчет себя осознать.

Будь Ницше другим человеком, он мог бы кое-чему научиться у нашего друга Рубенса. В юности Рубенс какое-то время мотался туда-сюда, а потом решил просто взять и осесть в Антверпене. В то время и Рубенсу, и вообще всем было очевидно, что Антверпен тихо катится под откос. Голландцы, мерзавцы такие, заилили реку. Расквартированные в городе испанские войска еще не так давно устраивали бурные истерики, что им, дескать, не платят, и выходили резать антверпенцев, какие под руку подвернутся. Ей-богу. Это было как-то раз в конце XVI века. Испанские войска просто пошли и загубили несколько сотен людей – сотен, может, шесть или семь. Вот такие дела творились в Антверпене, а вскоре Рубенс решил, что здесь он и будет жить. Чтобы осесть – место не хуже других. Трупы с улиц повынесли – Рубенсу большего и не надо. Он остается.

Рубенс усвоил урок, который так никогда и не смог вбить себе в голову Ницше. Что без разницы. Просто без разницы, где ты есть и где проживаешь свою жизнь. Если держишь себя в руках – то всегда без разницы. Увы, как мы уже имели случай заметить, Ницше умел что угодно, но только не держать себя в руках. Его крыша давала течь.

Впрочем, обоих зацепила фигура Силена. Оба стали людьми Силена: Ницше – идя вглубь столетий за ниточкой древних текстов, Рубенс – следуя за образами, ныряя в полотно Тициана и обнаруживая там подлинного Силена.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru