© Metropolitan Anthony of Sourozh Foundation, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
История существует не для историков, медицина не для врачей, а богословие не для богословов. Один из самых важных, самых проникновенных и глубоких христианских мыслителей и церковных деятелей XX – начала XXI века митрополит Сурожский Антоний (Блум) сознавал это с предельной ясностью. Тем более, что по «первой профессии» он был врачом, хирургия на долгие годы стала его призванием, он даже диссертацию по медицине защитил. От хирурга ждут не сложных слов, а быстрых действий по спасению тела; священник должен столь же быстро и столь же спасительно вмешаться в болезни духа. А в основе этой службы мгновенного спасения, телесного и духовного, лежит личный опыт, соборное знание и самоотверженная любовь. Та, о которой владыка сказал одной из своих собеседниц: «В чем тайна Троицы?». – «Эта тайна – любовь».
Деятельная, источающая радость, строгая, изредка суровая, но всегда пламенеющая любовь была главным мотивом его жизни и сердцевиной его богословия. Рожденный в семье российского консула и связанный по праву рождения с дореволюционной элитой (дядя его – композитор Скрябин), будущий владыка разделил с эмиграцией первой волны все выпавшие на ее долю бедствия. Аскетическая жизнь в Париже, школа на окраине, где его нещадно били… С французами он разделил путь Сопротивления, активным участником которого осознанно стал. С англичанами, когда его переведут служить в Лондон, он разделит кризисы, экономические, политические, а позже и религиозные, когда Англиканская церковь столкнется с серьезными проблемами. А с теми, кому выпала жизнь в СССР, он разделил принадлежность к гонимой, подневольной и социально опозоренной «красной» Церкви.
И всё это (за исключением лишь раннего периода, когда жизненный путь за него выбирали родители) – по доброй воле, в прямом смысле слова самоотверженно.
Он, со своими разнообразными дарованиями, мог найти себя в европейском мире, но выбрал участь – русского монаха и священника, затем епископа. Потому что так было нужнее, а значит – правильнее. Он мог бы нести свое служение в Русской православной зарубежной церкви или в Константинопольском патриархате и не платить по моральным счетам «советского» епископата. Но когда мать терпит поругание, совесть велит остаться с ней; так он рассуждал. И еще одно соображение: уйди владыка в другую, более «чистую» юрисдикцию, ему никто бы не позволил, пусть редко, пусть с огромными перерывами, бывать на несчастной родине, встречаться с прихожанами, в том числе на закрытых «квартирниках» 1960–1970-х годов. То есть поддерживать тех, кто жизненно нуждался в этих встречах. Заложники не виноваты, что их захватили; если есть возможность пробраться сквозь заслоны и прийти к ним, протянуть руку – следует так поступать.
Не случайно большинство его работ не написаны, а записаны; благодаря многим верным помощникам, все важнейшие беседы владыки были расшифрованы и подготовлены к печати, а след устной речи, ее живой привкус сохранен. Это очень важно. Звучащее слово адресовано тем, кто рядом с тобой, слушает тебя здесь и сейчас, а не тем, кто (может быть) когда-нибудь прочтет написанное тобой. Оно, это слово, настроено на одну волну с собеседником, бьется с ним в унисон, всегда открыто встречному вопросу. В нем как бы есть выемка, дупло, куда можно вложить ответное послание. Оно разрешает и даже благословляет наше встречное недоумение, сомнение, вдохновение. Смысл не приходит в такие тексты в готовом, сложившемся виде, он рождается и формируется в момент произнесения. И читая обработанную расшифровку, мы присутствуем при чуде пульсирующей, непредсказуемо разворачивающейся мысли.
Мысли не отвлеченной, а конкретной, сообщаемой наедине, глаза в глаза. Всем сразу, но каждому – лично. Поэтому так часто возникает ощущение от текстов владыки, будто он не проповедует, а исповедует. Над страницей книги словно бы накинута епитрахиль, и звучит низкий голос: «Аз же точию свидетель есмь». И ты, повторяя про себя его слова, словно исповедуешься и освобождаешься. Нет, не от греха; чтение не равнозначно таинству. Но от чувства опустошенности, потерянности, оставленности. Церковная исповедь – для верующих, и то не для всех; исповедальная проповедь митрополита Антония – для каждого, кто пожелает, кто готов к разговору. Православного и инако верующего, не верующего вовсе. Человека.
Из этого следует и другое: проповедник, поставивший любовь в центр своего религиозного опыта, а своим центральным жанром избравший равноправный разговор с верующим и неверующим, сам должен быть – предельно открытым и одновременно предельно твердым, стержневым. Не откроешься настежь, не услышишь боль и радость собеседника, не сможешь вступить с ним в полноценное общение, утратишь убедительность, впадешь в состояние риторической анемии. Не будешь твердым во взглядах, определенным в суждениях, ясным в исповедании веры – немедленно утратишь фокус, станешь теплохладным, всеприемлющим, а значит, равнодушным. И речь твоя рассредоточится, утратит сквозное единство.
Насколько владыка был открытым, оценит любой читатель этой книги. А насколько он умел быть требователен, можно понять и почувствовать из его реплики во время встречи в Московской духовной академии. Студент, будущий пастырь, дерзко возразил митрополиту: «”Я не могу принять того, что вы говорите о священнике. Я получил священническое рукоположение, я – живая икона Христа”. Я тогда спросил: “Ты знаешь, что такое икона?» – «Да, это священное изображение”.– “Икона начинается с того, что это кусок дерева. Делается доска, ее приготавливают, затем на ней пишут, и она становится иконой, когда ее освящают. Она становится иконой, когда люди смотрят на нее и видят уже не ее, а того, кто на ней изображен. Святой Иоанн Златоуст говорит: если хочешь молиться, встань перед иконой и закрой глаза, потому что икона – открытое окно к Богу, к святым. Пока ты не стал таковым, ты просто раскрашенная доска, а не икона Христа”».
Но эта требовательность – не от самодостаточной суровости, она тоже – от любви. И к этому конкретному священнику, и к его будущему прихожанину, которому предстоит встреча либо с раскрашенной доской, либо с живым проводником истины. А эта истина дается всем, кто хочет и готов с ней встретиться. Среди рассказов владыки есть важное воспоминание о поездке в Индию, где он много часов наблюдал, как молятся в стране победившего язычества. Что мог сказать «обычный» православный богослов об этом молитвенном действе? Легко догадаться. И доморощенные ревнители веры обвиняли владыку в том, что он релятивист. А митрополит Антоний исходил из другого, не из равенства вер и коррозии взглядов. А из презумпции истины. Человек в конечном счете молится Истинному Богу, а не своим представлениям о Нем. И в той мере, в какой его молитва глубока и сильна, она доходит до Единственного. Истина открыта индуистам в малой степени, но упорство и сила надежды могут дать им то, чего не достигаем мы. Свет бьет нам в окно, а к ним пробивается сквозь щелку, но мы часто закрываем ставни, а они приникают к щелке.
Любовь сулит прощение и понимание. И она же не дает уйти в уютные дебри, в теологические отвлеченности, отвернувшись от современника – такого, какой тебе дан. Со всеми его радостями и страхами, интеллектуальным багажом и жизненным опытом, чаще всего далеким от евангельской нормы. Беседы и даже книги владыки (всегда короткие, потому что в отличие от трактата, разговор о душе и по душам не терпит многословия) адресованы этому самому современнику. Они отвечают на вопросы очень конкретные, связанные с переживаемой эпохой: может ли еще молиться современный человек? А если да, то как и в каких формах? А верить – может? Во что и, опять же, как. А сомневаться имеет право? В чем именно?
Но чем конкретней, даже актуальней тема, которую поднимает владыка, тем яснее, что она просвечена светом вечности. Оттуда, из вечности смотрит митрополит Сурожский Антоний (Блум) на нас своими глубоко посаженными глазами. Оттуда, из вечности идут его размышления и советы. И мы становимся причастны вечности – через него. «И вот, бессмертные на время,/ Мы к лику сосен причтены. И от болезней, эпидемий/ И смерти освобождены», как писал Пастернак. Иначе это было бы скоропортящееся богословие минуты, которое ничем не лучше вневременного, абстрактного богословия.
В итоге достигается эффект, который кажется сегодня невозможным: сам собой исчезает барьер, разлучивший новые поколения с многовековым опытом веры. По легенде, приближенные попытались объяснить папе Римскому Иоанну XXIII, задумавшему созвать Второй Ватиканский собор 1962–1965 годов, что это невозможно. Все обстоятельства против, нет никаких предпосылок. «Невозможно? – будто бы воскликнул понтифик. – Значит, стоит попробовать».
Дело сейчас не в том, как правильно оценивать Второй Ватиканский и уместно ли ссылаться православным на чужой опыт. Важно другое. Сегодня многим кажется, что верить в Бога, молиться Ему, тем более размышлять о Церкви уже невозможно, мы опрокинуты в немоту. Но если невозможно – значит, стоит попробовать. Во времена совсем уже немыслимые, непереносимые владыка Антоний попробовал, и у него получилось.
Александр Архангельский, литератор
Господи, иже Пресвятаго Твоего Духа в третий час апостолам Твоим ниспославый, Того, Благий, не отними от нас, но обнови нас, молящихся.
Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отвержи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отними от меня. Воздаждъ ми радость спасения Твоего и Духом владычным утверди меня. Научу беззаконныя путем Твоим и нечестивии Тебе обратятся…
Хочется поблагодарить Бога за то, что мне дано снова с вами быть сегодня. Каждая встреча – чудо; и, может быть, одно из самых больших чудес – то, что это чудо повторяется, и растет, и ширится, и все больше и больше людей приобщается к этому чуду встречи.
Мне хочется сказать сейчас несколько слов о самой встрече, а затем о вере, потому что они связаны друг со другом так неразлучно.
Когда читаешь Ветхий или Новый Завет, когда читаешь историю Церкви, жизнь святых, жизнь грешных людей – всё зависит от встречи, всё – сплошная встреча. Один из отцов пустыни говорил: «От ближнего нашего нам и жизнь, и смерть»[2]. Ближний наш может нам открыть тайну любви, и ближний наш может убить в нас последнюю надежду, убить любовь, смысл. И ближний – это каждый из нас по отношению к каждому другому. И не только те из нас, которые друг друга знают, которые, как теперь, связаны встречей, но и те, которые просто случайно проходят мимо, не заметив друг друга. Если живешь внимательно и смотришь на людей на улице, в метро, в автобусе, везде – сколько настоящих встреч бывает через лицо человека. Человек иногда тебя впускает мгновенно в самую глубину своей души через открывшиеся глаза, приобщает тебя к своей жизни через голос, через то, как он говорит с тобой даже о самом обыкновенном, незначительном.
И вот так всё в жизни – встреча. Бывают встречи как бы вне Бога, очень страшные встречи, когда люди не только мимо проходят, но будто сталкиваются – и расходятся, оттолкнувшись друг от друга, встретившись только на самой поверхности, ударившись, иногда больно, друг о друга.
А бывают встречи, где Бог присутствует; и бывают встречи с Самим Богом. Когда читаешь Ветхий Завет, первые его строки, и себе представляешь, что случилось, когда вдруг прозвучало творческое слово Божие, которое вызывало одну тварь после другой к бытию – какое чудо встречи это было! Когда из совершенного отсутствия, из небытия, вдруг вырастала какая-нибудь тварь, и первое, что она встречала – Живого Бога, Который ее восхотел, Который ее вызвал к бытию, Который ее настолько полюбил еще до того, как она стала, что Он ее позвал по имени.
Я не знаю, замечали ли вы в Евангелии от Иоанна, в конце девятой главы, в рассказе об исцелении слепорожденного (Ин 9:36–38): слепорожденный, который теперь стал зрячим, встречает Христа и спрашивает, кто же этот Сын Человеческий, о Котором его допрашивают. И Христос ему отвечает словами, которые нам кажутся почти незначительными, потому что они такие привычные: Ты Его видел – Он перед тобой. Слова «Ты Его видел» для нас совершенно нормальные, мы зрячие, мы видим друг друга все время, мы видим вокруг себя предметы. Но это мы. Тот человек был слепорожденный, он никогда ничего не видел, никого не видел до мгновения, когда Христос ему дал зрение. И первое, что он увидел, – лик воплотившегося Бога, очи Божии, взирающие на него очами Христа. Первое, что он увидел в жизни, – это своего Бога, по любви, по милосердию ставшего человеком.
Один румынский писатель нашего времени, Виргил Георгиу (он стал священником, оставаясь писателем), рассказывает о впечатлении, которое оставило в его душе лицо его отца. Первое воспоминание его жизни – лицо отца, склоненное над его колыбелью. И он говорит, что это первая икона, которую он видел. Не потому, что это лицо было красиво, а потому, что оно было прекрасно. Это лицо было выражением любви, ничего другого в этом лице не было: любовь, вдумчивость, забота, надежда, вера в будущее этого мальчика. Это – встреча[3].
Каждый из нас мог бы для другого быть такой встречей. И как грустно думать, что так редко мы бываем такой встречей; что человек может нас встретить, посмотреть нам в лицо, заглянуть в глаза – и не увидеть ничего: не увидеть икону, не увидеть сияющий через лицо Свет невечерний, Божию любовь, Божию заботу, Божию надежду, веру в нас.
Когда думаешь о начале книги Бытия, о том, как каждая тварь возникала, и первое, что ей представлялось, – это встреча с Богом, какое-то лицезрение Бога: не очами, не нутром, а какой-то встречей между Живым Богом и вызванным из небытия творением, когда думаешь о том, что мгновенно, возникая из небытия, каждая тварь открывала и Бога, и все другие твари, которые возникали в радости, в ликовании, – какая это красота!
К этой встрече мы все призваны, и эта встреча никогда не является только встречей с Богом или только встречей с человеком, потому что встреча очень редко бывает с Богом только, она всегда в каком-то контексте. Где-то – или до этого, или одновременно с этой встречей – стоит человек, человек в самом большом смысле слова. Как святой Ириней Лионский говорит где-то: слава Божия, сияние Божией славы – это полностью осуществившийся человек[4].
Почему же бывает, что мы не можем встретиться? Отчасти потому, что мы не ищем встречи, отчасти, потому что мы домогаемся встречи. Мы ее часто не ищем и потому не умеем смотреть, не умеем слушать. Мы выбираем: на кого мы смотрим, а по кому, кто нам неинтересен, лишь скользнет наш взор; мы выбираем: что, кого мы будем слушать, а кого не станем слушать. Или наоборот: мы хотим встречи, но вместо того чтобы открыться и ждать этой встречи, мы стараемся вторгаться в человека, и человек закрывается, потому что встреча всегда страшная. Встретиться – это значит встретиться навсегда, встреча – значит встретиться на такой глубине, где два бытия уже переплетутся в общую ответственность, этого не забыть, от этого не уйти. Встретиться страшно – и мы закрываемся, потому что так часто бывает больно от встречи и больно, когда встреча кончается крушением человеческих отношений.
Нам надо учиться смотреть с тем, чтобы видеть, – просто видеть человека, какой он есть, предполагая, что такой, какой он есть, он гораздо более значительный, чем тот человек, какого мы хотели бы в нем видеть. Не стараться видеть только то, что нам хочется видеть: перед нами Бог ставит человека как откровение – откровение красоты, откровение изуродованности и, соединяющее красоту и изуродованность, откровение человеческого страдания. Страшно заглянуть в красоту, в изуродованность, в страдание. Это требует готовности заглянуть в человека и поплатиться за то, что встреча совершилась.
И слушать мы не умеем, потому что за словами – целая жизнь, целая душа. Слова так часто служат ширмой и только приоткрывают нам смысл того, что человек хотел бы сказать, того крика души, который он не умеет выразить и который до нас не доходит. За словами мысль стоит, за мыслью – чувство, а за всем этим – просто весь человек. Есть стихотворение немецкой писательницы Марии Эшенбах[5], она спрашивает: что есть такое в малой песенке, что ее можно так любить? что же в ней, скажи! И ответ: в ней заложено немного гармонии, немного звучности и целая душа… И вот во всем, что говорит человек, даже в самом обыкновенном, может открыться душа, если мы только сумеем пройти через слова насквозь, если научимся тому, что слова бывают или могут стать прозрачными и что за этими словами мы можем видеть, как через окно, одну даль за другой, одну глубину за другой. И тогда бывает встреча. Но опять-таки, как я уже сказал, мы этого боимся, и для того, чтобы встретиться, надо быть готовым к тому, что всякая встреча может обойтись нам болью или такой раздирающей душу радостью, которую трудно пережить.
Вы, может быть, себе задаете вопрос: почему я все это говорю как вступление к тому, что я о вере хочу сказать? Я сейчас попробую связать это с тем, что еще хотелось бы вам сказать.
Есть подвижническое слово святого Макария Великого[6], в котором он себе задает вопрос: где начинается вера? каким образом человеческий опыт делается верой? что такое вера, какова ее природа? И вот приблизительно что он отвечает (к тому, что он говорит, я прибавлю кое-что для пояснения, моя цель не в том, чтобы изложить точно слова Макария, а довести нечто до вашего сознания). Он говорит: бывает, что чувство близости Божией делается таким сильным, охватывает нас так глубоко, держит нас с такой силой, что кроме этого чувства Бога, мы ничего больше чувствовать не можем. Мы не можем больше мыслить, наши мысли остановлены созерцанием, мы только можем чистым умом глядеть в эту тайну приблизившегося к нам Бога. Наше сердце заполнено этим опытом, даже наше тело уже над собой не имеет власти. Мы и этот опыт – одно и то же, мы не можем одновременно его переживать до конца и следить за тем, что с нами происходит, мы охвачены этим опытом без остатка. Это состояние, говорит Макарий, состояние блаженства, когда мы так чуем Бога, что нам не только ничего другого не нужно, – мы ничего другого не знаем и ни о чем другом не знаем.
Этого, говорит Макарий, было бы достаточно для того человека, кому это дано, но у Бога есть забота не только о том, кто оказался способным на это переживание, у Него забота тоже и о тех, которые еще не дошли до этого, которым нужны свидетели, вестники. И Бог отходит от человека. И в какой-то момент, в какое-то мгновение человек вдруг сознает самого себя, опыт этой бесконечной, всепронизывающей близости Божией уже не актуален. Это не опыт данного мгновения, но сомнения в нем никакого не может быть, уверенность в том, что этот опыт только что был, – такая же яркая, как сознание окружающего мира, которое только-только начинает всплывать в чувствах, в мыслях, в восприятии. И это мгновение, когда вдруг то, что было опытом, становится уверенностью, безусловной уверенностью, но не опытом данной минуты, и есть мгновение, когда опыт стал верой. Если мы перенесемся к Посланию к евреям, к первой строке одиннадцатой главы, то мы читаем определение веры: вера это твердое основание надежды, это очевидность или уверенность в вещах невидимых (ср. Евр 11:1). Вот об этом и говорит Макарий.
Но этот опыт веры мы всегда применяем к религиозной вере, и в этом мы делаем ошибку, потому что в вере есть элемент универсальный, вера – это опыт всечеловеческий. Правда, ее предмет – не всегда Бог, но этот опыт вещей невидимых, в которых мы уверены так же, как в видимом, относится и к другим областям. И мне кажется, что это важно помнить. В области вещества, в области науки всякое научное изыскание основано именно на вере, на уверенности в том, что за всем видимым нами есть невидимое, которое может еще быть открыто, непостигнутое – которое может быть постигнуто. Тот предметный мир, в котором мы живем, вызывает нас на веру, он ставит нам вопрос. Мы видим вещество, мы видим предметы, мы видим их динамику, их соотношение, мы начинаем их изучать как таковые. И вдруг начинаем открывать, что за видимым есть целый мир, целая тайна бытия, которая может быть нами открыта, но которая нам еще неизвестна. И исследователь пускается в эти поиски неизвестного именно потому, что верит в его существование.
В человеческих отношениях то же: люди встречаются, может быть, даже постоянно, в каком-то кругу, и кто-то один остается другими совершенно незамеченным. В какой-то день почему-то завязывается разговор, или человек вдруг видит по-новому лицо другого человека, и этот человек для него открывается как глубина, как тайна, как откровение. Он уже не пустое место, он уже не просто кличка, он – тайна. Его можно обозначить тем или другим именем, но мы знаем, что за этим именем должно быть другое имя, которое только Бог знает.
Но бывает большей частью, что после такой встречи, на следующий день, или через час, или через некоторое время, более или менее продолжительное, мы встречаем того же человека и с изумлением видим, что он – такой, каким мы его всегда знали, он уже не сияет этим нетварным, невещественным светом, он уже не откровение, светлячок стал снова просто червячком. И тут встает вопрос веры: во что я буду верить? в то ли, что откровение, которое мне было дано, оказалось иллюзией, фантазией, или в то, что я был прав и что видимость только заслоняет настоящее, тайну? Когда между людьми родилась любовь, то мы продолжаем верить, что видимость заслонила тайну, но на самом деле тайна жива. Когда мы разлюбим человека, мы забываем, что он светился, он снова стал червячком, ничтожеством.
Это тоже момент веры. Веры как уверенности, что то, что когда-то нам открылось, – более реально, более истинно, чем то, что мы видим изо дня в день, веры, что кажущееся или даже очевидное не всегда соответствует правде о человеке. И это мы видим все время в Евангелии, мы это видим во Христе, Который всё время, на протяжении евангельского рассказа, отстраняет всё кажущееся, прозревает даже через очевидное, доказуемое, и видит ту глубину, которая за этим. Возьмите два примера.
Встреча Христа Спасителя с апостолом Петром после Воскресения Христова. Петр трижды от Него отрекся; при первой встрече можно было бы ожидать – говоря по-человечески, – что Христос его спросит: не стыдно ли тебе? каешься ли ты? просишь ли ты прощения? хочешь ли ты снова стать Моим учеником?.. Христос этого не говорит, Он спрашивает: Любишь ли ты Меня больше остальных, больше, чем остальные Меня любят? (Ин 21:15–17) Если мы вспоминаем другое место Евангелия, где Христос говорит: кому больше прощается, тот больше любит (Лк 7:40–43), то этот вопрос очень сильный: сознаешь ли ты, Петр, что тебе должно проститься больше, чем кому-либо из других учеников? Способен ли ты ответить большей любовью на бо́льшую любовь, на большее прощение, на большее сострадательное милосердие Божие? И Петр говорит: да! Люблю Тебя! – потому что в это мгновение встречи он не может вспомнить то, что было еще так недавно, в ночь, когда взяли Христа. Всё, что он переживает сейчас, – это встречу со Христом, живую встречу – о чем же говорить?! Все остальное, словно кошмар, сон, марево, прошло. И Христос снова его спрашивает о том же, в этот раз Он его спрашивает другим греческим словом: любишь ли ты Меня, как друг любит своего друга – а не вообще, общей, универсальной любовью? Петр отвечает: да! Люблю! И в третий раз его спрашивает Христос. И тогда ясно делается Петру, что вся очевидность против него, что можно просто из фактов доказать, что он – предатель, изменник: как же он может говорить о любви? И тут Петр гениально, с гениальностью духа, с гениальностью сердца отвечает: Господи – Ты все знаешь; Ты знаешь, что я Тебя люблю! Здесь мы видим, как Христос отказывается принять доказательство, а смотрит в глубину человеческого сердца и говорит: да! Он поступил не так, он был слаб – но он Меня любит.
Ту же самую мысль выражает по-своему Достоевский в той части «Братьев Карамазовых», когда, кажется, брат старца Зосимы, Маркелл, или сам старец говорит: не говори о людях, что они были плохи; люди они были хорошие – но поступали плохо[7]. У писателя это кажется просто парадоксом; если принять на веру гениальность писателя, этот парадокс объясним. Во Христе это больше, чем парадокс, это совершенно ясное зрение в глубину сердца.
Второй рассказ в этом же роде, в 8-й главе Евангелия от Иоанна, – рассказ о женщине, взятой в прелюбодеянии (Ин 8:1–11). Все против нее: она взята в деле, она приведена ко Христу, против нее – закон Ветхого Завета. Христа хотят уловить на том, что Он скажет: пренебрегите законом, пожалейте ее… И Христос этого не делает, Он не говорит о том, что прелюбодеицу можно отпустить с миром, Он не говорит, что можно обойти Закон, Он ставит вопрос перед людьми так: вы хотите применить Закон – применяйте его, но будьте сами достойны Закона. Кто из вас без греха, тот пусть накажет эту грешницу побиением камнями… И один после другого обвинители уходят, потому что ни один из них не может сказать про себя, что он не подпадает под подобное законное осуждение. И Христос обращается к этой женщине, и ясно, что Он ей не говорит: «Бог есть любовь, Он все простит». Христос ей говорит: «Где же те, которые тебя осуждали?». – «Они все ушли». – «И Я тебя не осуждаю, иди и больше не греши».
Христос обращается не к прелюбодеице, взятой во грехе, а к той женщине, которая, потому что была взята, потому что она встала перед осуждением смерти через Закон, обнаружила, что грех и смерть совпадают, что грех – это смерть, к женщине, которая стояла перед Ним в ужасе неминуемой грядущей смерти и которая, верно, подумала: если бы мне была дарована жизнь – это была бы новая жизнь… Он обращается к этой женщине, в сердце, в глубоком сердце которой или всегда была, несмотря на греховность, или родилась возможность новой жизни, и говорит: иди, но впредь не греши.
Тут тоже Христос мимо всего кажущегося, всего очевидного и доказуемого обращается к тайному человеку, которого видит Бог, но которого не видели люди, потому что мы судим по поступкам, по словам, но не по глубинам сердца. И это тоже область веры: уверенность, что то, что невидимо, более реально, чем то, что видимо.
Если это перенести к теме о Боге, то основные положения остаются те же, и однако есть одно затруднение, которое ставят нам в виде вопроса неверующие. Когда мы говорим, что научный исследователь верит в реальность окружающего его мира, верит в то, что за видимым есть невидимое, за очевидностью есть тайна, за поверхностью есть глубина, вопрос ему поставлен, однако, видимым, поверхностным: перед его взором, перед его чувствами стоит мир, который ему ставит вопрос. Когда перед нами человек и мы знаем, что за его обликом – вся глубина человеческая, человек нас вызывает к такому мышлению, к такому чувству. Но Бог нам, перед нами не является вещественно, Он нам не ставит вопрос так: вот Я перед тобой – неужели ты не поверишь в глубины Мои?
В открытии веры есть разные входы. Есть люди, которым Бог открылся непосредственно, – мы видим это в Ветхом Завете, мы видим это в какой-то мере в жизни апостола Павла, мы видим это в житиях святых. Человек, который не имел представления о Боге, вдруг оказывается внутри какого-то опыта Бога. Бог стал таким близким, и Его приближение такое разительное, что нельзя от Него отвернуться, это факт, который не допускает сомнения у человека, его пережившего.
Но более часто опыт веры дается нам через человека или через человеческую общину, то есть через отдельного человека или через жизнь, облик человеческой группы. Я вам дам один или два примера. Когда Моисей сошел с Синайской горы после встречи лицом к лицу со славой Божией, его лицо так сияло, что люди не могли вынести и ему пришлось закрыть свое лицо полотном (Исх 34:33–35). Подобные рассказы мы встречаем и в других местах.
Мы иногда видим в жизни человека, в облике человека, в его речи, в его очах, во всем, что составляет этого человека, нечто, что больше человека, не только больше этого человека, но вообще непостижимо больше человеческих возможностей. Этот вопрос передо мной встал впервые, когда я встретил человека, который был способен любить всех и каждого без разбора, и не в ответ на их нужду или на их любовь, а потому что в нем жила и переливалась через край любовь. Только эта любовь порой была радостью, а порой – распятием для него, но она никогда не умалялась, никогда не уменьшалась, никогда не умирала. Это передо мной поставило вопрос: как же это возможно, что это за человек, что это за любовь? Прежде я такого не встречал, я не знал, что это такое, я не знал тоже, что такое Бог. Только несколько лет спустя, когда я впервые встретился с Евангелием, вдруг я понял, какова эта любовь и что это за человек: просто христианин, а любовь – Божественная любовь. И это сочетание слов «просто христианин» и «Божественная любовь» именно и составляет тот вызов, которым верующий без слов является по отношению к каждому и ко всем своим бытием, своим существом. Так же ясно, в тех же самых категориях можно было бы говорить об общинах.
Есть присловье монашеское на Афоне: никто не может отказаться от мира и от себя, если он не увидит на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Это опять-таки того же рода вызов вечности по отношению к нам. Но вызов вечности – это вызов веры, это призыв к вере в то, что невидимое, непостигнутое существует, что за этим витражом, который сияет всеми разнообразными цветами, подобранными цветами стекла, за этим сиянием – просто свет. Эта красота, которая нам открывается в витраже, сама по себе – ничто, она существует только потому, что по ту сторону есть свет, и как бы эта красота ни была прекрасна, ее смысл в том, чтобы она стала совершенно прозрачна и чтобы ничто не осталось, кроме самого света. В этой форме можно было бы выразить все православное учение о чистой молитве, но в это я сейчас входить не буду.
Вернемся к примеру, который я вам раньше дал: к светлячку, который стал снова червячком, или к витражу, который потух, потому что день склоняется к ночи и свет уже не бьет через него и уже нет красок, нет линий, а есть только серое пятно в стене. Если вернуться к этим образам, встает перед нами вопрос о сомнении: то, что я видел, – реально? Или это был сон, мечта, мое желание, проектированное на реальность? Это есть – или этого никогда не было? Когда такой вопрос встает перед верующим, очень часто он пугается сомнения, ему кажется, что губительно поставить такой вопрос по отношению и к человеку, а по отношению к Богу это уже отречение, это уже отпадение от Бога и от веры.