Дай сердцу разбиться. Дай беде изменить душу.
Ружена, дочь Михи-деревача
Вода посветлела, и рак шел на снасть. Еще и ночь выдалась теплая и безлунная – самое лучшее время для ракового жора. Я опустил в бакаи[84] две сети, сплетенные из черемухи. Рак любит твердый грунт, камни и коряжища. В чистой воде усом чует падаль за пять саженей. В эту пору он еще изголодавшийся, вертлявый, может и рыбу перерезать клешней. Особенно жадная и хваткая рачиха. Как ухватится за добычу, то скорее клешню оставит, нежели яство. Рачиху легко расщепом выхватить из воды. В слуховой ямке раки носят мелкий камушек, что помогает им споро и размеренно двигаться. Пока не потеряют облезлый панцирь. И до обновления вяло прозябают в ямах. Тогда их не обманешь. Кормятся раки на мели, а прячутся на глубине. Сему научил меня мой отец, как и всему другому, что касается рыбалки.
Раки стягивались кодлом на приманку. До полуночи я дважды выгребал верши. Улов вытряхивал в вербовую корзину, чтобы стекла горечь. Раздавленные раки не пахнут, но Марковций, проныра, унюхал запах пищи. Пришлось и его наделить. Царское угощение – мяско рака. Нежное, беленькое, с розовыми прожилками. Есть ли что вкуснее и здоровее, чем майский рак?! И настолько же целебное. Рак питается топняком, речной мелкотой, известковыми ракушками улиток и панцирями своего отродья. Керосин вытягивает из раков эту известь и становится лекарством от сыпняка. Это первая помощь. При этом надо жевать аир, чеснок, обтирать больного уксусом с водой, смазывать чемерицей на смальце, поить болотным мытником и черным егерским вином…
Все это я совал себе в корзинку. Не забыл и березовый деготь. Раков, не использованных для лекарства, и так съедят. Лучшего обновления печени невозможно найти. И сердце от них крепнет, и жилы, и раны затягиваются без шрамов.
Божий челядин Аввакум, знахарь тайн яко небесных, так и земных, показал мне как-то на обвале серовато-темные кристаллики с металлическим отблеском. При открытом осмотре они улетучивались фиалковым дымком. Поэтому эллины так и называли это вещество. Очень донимает человека нехватка его в питании. Из-за этого у каждого пятого подкарпатца увеличенный зоб, а дети растут слабенькие телом и умом. Есть ли возможность сему как-то помочь, выспрашивал я. Да, этими крохами насыщена подземная соль, что осела посля ухода моря. Издавна наши горы были под солеными водами… А еще надо есть больше мяса, рыбы, яиц, ягод, орехов, винограда, того, что доступно разве что панам. Зато бедняк может питаться раками, в их мясе «фиалкового дыма» в сто раз больше, чем в говяжьем. Не зря сказано: бедному и рак рыба… Божий челядин и сам любил раков. Возможно, потому, что и сам был подземным отшельником.
…И пошел я, снаряженный лекарствами. Хотя, по правде говоря, не люблю с такими подарками в гости ходить. Да что поделаешь, Бог дает надобье, а лекарь – снадобье.
Пиняшко хлопотал во дворе. Человек из тех, чей возраст никак не определишь. Пепельное лицо в кустистой поросли, жирные кудели волос, зачахшие до бесцветности глаза. Плел из бересты коробицы, такие вот глубокие корытца. Три, зачерненные сажей, стояли уже готовые. Были к ним и крышки.
«Есть ли что вкуснее и здоровее, чем майский рак?! А настолько же целебное. Рак питается топняком, речной мелкотой, известковыми ракушками улиток и панцирями своего отродья. Керосин вытягивает из раков эту известь и становится лекарством от сыпняка. Это первая помощь. При этом надо жевать аир, чеснок, обтирать больного уксусом с водой, смазывать чемерицей на смальце, поить болотным мытником и черным егерским вином…» (стр. 73).
Я поклонился, он заколебался – протягивать ли грязную руку.
«Идет работа?» – надо было с чего-то начать.
«Пусть Бог варует[85] от такой работы. Еще недавно я строгал люльки, а тут такое случилось… гробики править. Старшему на доски еще как-то поднатужился, а этим, что доходят, и лыковые шкатулки будут. Маленькие, как воробушки. Если суждено им опрягтись[86] – я и готов. А Бог, думаю, не пренебрежет такой оправой. Чем они успели согрешить, потятка[87] мои? А кару на них послал…»
«Не от Бога кара сия, а од одежных вшей. Пустишь меня в домишко?»
«Кем вы, сват, будете?»
«Тем, что смерти противится. Ты ее накликаешь, а я отгоняю. Зовут меня Мафтей, живу над водой за Монастырищем. Слыхал?»
«Слыхал, как же. Вы людям помогаете».
«Лишь тем, которые готовы себе помочь».
На сенном пороге стояла, как привидение, его жена. Изможденная, восковолицая, с затуманенными безумными глазами. Подняла руки, то ли в просьбе, то ли в угрозе, но я решительно вошел в горницу. Дети покотом лежали на застланном полу, прикрытые грязной тряпкой. Меня уже запах обо всем известил. И их пригаслые заячьи глаза свидетельствовали о затемненном сознании. Локти, бока обильно усыпаны, животики мягкие, по нужде не ходят. Хорошо, что ноги не почернели. Мать тоже заразила сыпная ветрянка, в разговоре спотыкается. Когда я откупорил бутыль, неистово затрещала: «Вон! Не дам их палить! Лучше погибнуть, чем сгореть!»
Муж унял жену. Я велел настелить свежей соломы и содрать с детей лохмотья. Тогда намазал их и напоил. И женщину тоже. Она их переодела и сама легла сбоку. Затем мы с газдой обкурили кучу дегтем и вышли на улицу.
«Ваше лекарство, – сказал Пиняшко, – так же пахло, как и то, что приносила Павлина».
«Кто?»
«Дочь моя. Та, которая сгинула. Может, слышали?»
«Слышал».
«Для кого было снадобье?»
«Для старшего. Он первый пострадал. Павлинка принесла водичку, и мы мазали. Дите в себя пришло. Но того лечения было мало. Доченька обещала еще принести, чтоб вылечить малого наверняка и чтобы на других не перешло. Хлопотала о его спасении да и сама пропала. На днешний день без следа…»
«Кто ей давал снадобье?»
«Не ведаю. Осталась пустая посудина…» – человек пошел в клеть и вернулся со стеклянным штофом.
К горлышку бутылки были привязаны три нитки – черная, белая и красная. Снова нитки. Три. Которая из них путеводная? И куда ведет? Я вытянул затычку – пахло керосином. Керосином на раках.
«Э, братец, – сказал я сам себе. – Ты думал, что знаешь толк в снадобьях здесь только ты».
«Что о детях скажете?» – Пиняшко повернул ко мне водянистые очи, в коих не было ни жалости, ни страха, ни интереса. Глаза рыбы, что взирает на мир сквозь воду, и сам взгляд ее – студеная вода. И из души сего мужика что-то вымыло всю живизну.
«Бог даст – оживет детвора. Коль завтра не будет улучшения, дай мне знать».
«Дорого возьмете за лечение?»
«Дорого, – сказал я. – Возьму с тебя зарок, что будешь делать так, как научу. И все будет в порядке».
«Пождите! – встрепенулся тот. – А что тогда с этими коробицами?» – учтиво тронул кончиком пальца бересту.
Каждый мастер уважает свою работу, какой бы она ни была. Я понимал бессмысленный вопрос убитого горем человека. Понимал я и присказки других таких русинов над новорожденным: «Еще один рот кормить, еще один зад паскудить». Понимал, но не прощал их глупости и малодушия.
«Зря, все зря, – возвращался он в реальность. – Не думайте, я не злой сердцем. То судьба злая. Куда ни глянь – клин. Три года подряд на нее тружусь, на белую безносую госпожу. А она берет и берет. Двух старших сыновей забрала… А Павлинку за что? За что сгинула голубиная душа? Один крестик после нее остался. – Мужик натруженными пальцами достал из кошелька медный крестик на кожаном шнурке. – Монах Клим говорит, что это точно самоубийство. И что Господь такую душу отталкивает от своей милости… А я не верю. Не верю и все тут. Зачем бы ей себя губить, молодой и здоровой? Голоднячка – дело другое… Она вообще ослепла. Кто на такую позарился? А нашей Павлинке чего не хватало? Девка, как головка сыра. Не то что Голоднячка слепоглазая, прости Господи…»
«И та пропала?»
«В тот же день, то бишь в ту же ночь. Обе к утру не вернулись… Мы через реку живем. Тогда вода упала, и Павлинка бегала к Голоднячке через брод. Утешала ее, говорила, что есть такое снадобье, от которого бельма сойдут, как пленка с яйца. И она его достанет. И брата бралась вылечить… Теперь нас некому успокаивать… Тепереча я сам, как посереди воды, над этими чертовыми корытами…»
«Не бери в голову, человече, найдем и твоим корытам службу», – молвил я.
Тогда научил его, как приспособить плетенки под рачевню, когда, как и где их устанавливать. Мы согнули обруч из вербы, приделали крест-накрест палки для крепления приманки. Сверху узел, к которому привязывают жердь. Ее поднимают из воды одним махом, чтоб раки не успели разбежаться. С той вершею мы двинулись к реке, чтоб найти подходящее место. И погрузили снасть в водоворот под сгнившим пнем.
«Долго не стоит держать корзинку в воде, – наставлял я, – ибо раки обглодают палочки дотла. Это такие прожоры, что будь здоров».
«А скажи-ка, мил человек, – понизил голос Пиняшко. – Если утопленник, не дай Бог, заляжет в такой колдобине, тогда что?»
«Что? Как доберется к нему стая раков, то обглодают за ночь до косточки».
Я пожалел, что сказал это, потому что у бедняги даже голова задергалась. Пришлось загладить его душевное волнение.
«Ты вот что… крестик тот сохрани».
«Для кого?» – упавшим голосом спросил Пиняшко.
«Для той, которой был предназначен. Не так легко свой крест оставить… Найдет он нас, где б мы не были».
«Так думаете, господин хороший?»
«Знаю».
В его бесцветных стеклянных глазах блеснула искра. Искра надежды вперемешку со страхом. В конце концов, ничего нового, подобное я вижу в каждой второй паре глаз.
Я сказал, что хочу навестить Голодняков, и он пораял[88] пуститься вброд – через тридцать ступеней под гору. Мы попрощались. Я сел под одинокой ольхой, чтобы снять сапоги. Одновременно и передохнуть. Затылок что-то беспокоило, я оглянулся – ствол обвязан толстой шерстяной ниткой, оборванной на узелке. Кто-то пометил так дерево? Я отрезал нитку и спрятал за черес[89].
Брод тянулся по верху старой гряды, раньше здесь стояла мельница, пока ее не подмыл паводок. Через перекат рыбаки перетягивают лодки волоком. Я шел прямиком через брод, вода кое-где поднималась выше колен. Иногда о мои икры билась твердыми ртами плотва. Берег с той стороны мулистый и обрывистый, хорошо, что с берега до самого плеса тянулась веточка дички[90]. По ней я выбрался на сушу. И первое, что поймало око (а может, именно это и искало), – шерстяную перевязь вокруг комля. Дичка росла точно напротив ольхи через реку. Деревья будто пометили брод. Зрячему сего достаточно, подумал я. А незрячему мало. Его глаза – ноги и руки. Нитки на тех двух деревьях были из одного мотка.
Нитки преследовали меня. Или я их.
Тропка прямо по берегу вывела меня ко двору Голодняков, который курился дымом и паром. Ежели кому и подходят их прозвища, то это не про Голоднячку. Полная бабенка бочечкой катилась вокруг двух кадок, в которых вываривалась бель[91]. Подсыпала поташ и пшеничный клейстер. Тернинки глаз в сыром тесте лица вмиг проклевали каждую ниточку на мне, каждый мускул и волосок еще до того, как я обратился к ней. Наверное, я так и не научусь читать взоры сих людей. В глазах русина обычно отражается больше, чем он знает. В глазах русинки больше скрытого. От людей, от Бога, а часто и от самой себя. Такие внутренние обереги.
«Бог в помощь. Как поживаете, хозяюшка?»
«Да как видите. Чего челядину надобно – лишь бы живой да сытый».
То, что она сыта, я видел. От навеса с коробом белья подошла девица и стала мешать в выварках рогачкой. Хозяйка приказала ей следить, чтобы тряпье не прикипело ко дну. Потом обернулась ко мне:
«Вы, мыслю, не рубахи принесли стирать?»
«Нет, мне река стирает, а ветер сушит».
«Мы тоже в реке полощим. Ниже брода. Как раз собрались туда».
«Я вам помогу нести, – напросился я. – Заодно и потолкуем».
«Знаю, о чем хотите услышать. Я панов обстирываю – новости сами ко мене сходятся. Слышала, что пасете следы пропавших девок. Дошли и до нас… Хорошо, я вам покажу след. Тропка, какой пойдем, и есть последняя дорога моей Лизы. Сошла по нему к реке и уже не вернулась… Вода, если берет, то живым уже не возвращает».
«Зато живым отдает мертвых».
«Лизу не вернула. Неделю платила людям, чтобы протянули кошками дно до самого моста. Лишь раков набрали. Они в сих омутах очень тучные…»
Про раков я слушать не хотел и взялся за короб со стиркой. Мы спустились к Латорице. Ниже гряды-запруды на водной глади плел свои кружева водоворот. В темной глубине бурлили невидимые потоки. Не каждый удалой пловец решится здесь нырнуть. На том месте с берега приладили широкую доску. С нее и полоскали. Возле доски столбец с поручнем. Девица взялась усердно толочь вальком верето[92], а мы с Голоднячкой отошли в сторону.
«Ваша дочь, слышал я, была незрячей. И ходила на реку?»
«Для стирки глаза не нужны».
«А что случилось с глазами?»
«Воспалились у Лизы очи. А еще затянулись бельмами, точно рыбий пузырь. Думаю, что от мыловарения. Ви же знаете, как это делается?»
Я знаю… Знаю, потому как мыло у меня предшествует снадобьям, а часто даже заменяет их.
Сварить такое целебное мыло – хлопотная работа. Пепел из лесных палок и сожженного зелья сеешь сквозь сито в широкое корыто. Потом смачиваешь его крещенской водой и мешаешь до тех пор, пока не станет валким. Сгребаешь в кучу и сверху делаешь углубление. В него кладешь известь, которая потихоньку гасится влажностью. Извести добавляется вполовину меньше, чем золы. Когда она превратится в порошок, месиво обливается водой и охлаждается сутки. Из него стечет первая крепкая щелочь. Ее я наливаю в котел и нагреваю до кипения. Затем добавляю всякие ошметки жира, шкуры и кости, которые оставляет Марковций. После этого доливаю щелочь послабее. Варево булькает, пока не загустеет, как студень. Чтобы затвердело, подсыпаю соль. Ядровое мыло вычерпывается, и снова варится, и еще раз солится. Когда дозреет, высыпаю в выстланный полотном лоток, подсыпаю цветы первого покоса. Пускай преет, набираясь запаха. Лишнее осядет на дне, а мыло можно резать на куски и сушить.
Не знаю, как Лиза готовила мыло, но не это погубило ей очи. Теперь уже поздно втолковывать Голоднячке, что бельма той же щелочью и согнать можно. Смешивая ее со сметаной. Для усиления надо омывать бельма травой очанкой, заодно и пить настой. И вдувать в глаза толченый сахар, чтоб слезливость началась. Слеза сама вымоет нечисть… Помню, как лысый ворожей в войлочной реверенде[93], который останавливался в торжке деда у Гнилого моста, лечил глаза соком красного лука, смешанным с молоком. Кроме всего прочего, это обостряет зрение. А горцы из-за Менчила научили меня выводить бельма еловой смолой. Хватит одной капли на день…
«Бельма укрывают очи от напряжения. Видать, ваша доченька имела привычку возиться в темноте», – молвил я Голоднячке.
«Да ведь ей темнота стояла в глазах днем и ночью. Слепой…»
«А до этого?»
Женщина испуганно вонзила в меня черные иглы глазок.
«Да вы и сам, вижу, сквозь темноту смотрите. Для виду спрашиваете, а сами все знаете… Брат мой овец держит на пастбище. Настрижет копну – и к нам. А Лиза пряла. А когда прясть, как тут днем надо с тряпками толочься? Ночью, когда ж еще. Мы ложимся, а Лиза – за веретено. Мы все одевались в ее деланья[94]. Изо дня в день до полуночи пряла. И не светила себе. Зачем, говорит, лампу жечь, я прясло и руками чувствую. Такая проворная была. В темноте на ощупь, а ровницу вела тоненькую, как шелк. Я панам показывала – не верили, что то из рук мужички…»
«Темнота и погубила ей глаза», – заметил я.
«Да и ее саму», – вздохнула прачка.
«Я такого не говорил».
«Что тут сказать. Осталась я без доченьки и помощницы. Довелось вот нанять девчушку. Да чужими руками разве что жар загребать. Лизе я доверяла все, как старшей челядинке. Послушает, кивнет головкой: «Не печальтесь, мамка». Думаете, присела после того, как глаза потеряла? Как же! Мыло, правда, уже не колотила, а белье полоскала и дальше. В работе забывала о своей беде…»
«Мучилась тем?»
«Людей стыдилась, особенно своих ровесников. Нелегко в молодые годы такую напасть испытать. Убегала на реку. Туда и пряжу брала. Мы ей лавочку поставили под орешником. Бывало, до темной ночи сидела. Что слепому потемки! В тот вечер тоже пошла с рукодельем на берег. Толстую нить Лиза свивала без струмента. Парило тогда к буре. Видать, хотела, бедняжка, освежиться с доски да и сорвалась в стремнину. Тутки, ниже брода, клокочет, как в котле. Сами видите…»
«А нитки?» – осторожно спросил я.
«Какие нитки? – куснула меня мышиным взглядом. – Не осталось после нее ни тряпок, ни ниток».
«Осталось», – я полез за черес и вытянул обрывок крученой шерсти.
Лицо женщины посерело, как мыло, а языком еле ворочала.
«Правду люди говорят, что вы знаете что-то такое…» – прошипела.
«Не знаю, что знаю такого, но знаю, например, что и хрен может быть лекарством… И знаю, что ожидание ест глаза и точит сердце. Однако говорю вам: ждите ее, ждите недремно…»
Я отдал Голоднячке нитку. Бабы не любят, когда у них свободные руки.
Уже за орешником догнал меня ее оклик:
«Я могла бы вам что-то постирать!»
«Если хотите услужить, наймите цыганский воз и выварите тряпье несчастных Пиняшков, что живут через реку. И не жалейте поташа. Коль Господь вас не отблагодарит, то я заплачу».
Недалеко я и отошел, как услышал за собой топот. Из тысячи звуков я угадал бы дробный стук голых детских пят. Им не только трава радуется, но и ухо челядина, который носит скрыто ребячество в себе. Того, кто и сам босиком перетоптал все прибрежья и поймы Латорицы. Узнал я и своих малых знакомцев в ватаге ребятни. И остановил их, ибо было чем. Будто догадывался о встрече и набил дома карман сухими дикими черешнями. Сладковатая квасница обтягивает косточку, зато сосать можно долго. Дети несмело протянули лодочки ладошек.
«Юрику первому, – сказал я, – потому что он был первым в беге».
Юрик, гордый вниманием, залепетал полным ртом:
«А у нас скоро первые черешни будут. Маевки».
«Вот те раз! Не ты ли раньше говорил, что ваши черешни засохли?»
«Те, что на улице. А за хлевом родят. Еленка успела им побаять[95], чтоб не посохли».
«Как это?»
«А вы не знаете? – понизил он до таинственной значительности голос. – И мы сперва не знали. Надо обвязать деревья нитками».
«Простыми нитками?»
«Куда там простыми, – засмеялся Юрик. – Нитки из иерусалимской вербы, что на той стороне растет».
«Разве верба нитки родит?» – от души удивился я.
Теперь уже все смеялись надо мной. А больше всех Юрик.
«Вы прямо как ребенок, дед. Верба ничего не родит. Одни прутья на кошарки. А нитки к ней Мара привязывает. Колдунья. Чтоб не потеряться ночью, когда ходит по берегам и метит деревья, которые должны усохнуть…»
«И ваши метила?»
«Еще как. Черной ниткою. И два дерева начали вянуть. Хорошо, что Еленка успела принести белые нитки из иерусалимской вербы. Черная сила отступила, и черешни стали файно родить. А это наш хлеб, говорит нянь, потому что черешни и сливы можно обменять в винокурне на зерно… Но за ваши сушеные дикульки не дадут и золотник овса. Ничего не дадут…»
«Я ничего и не прошу», – соглашаясь ответил я.
Хотя это была не совсем правда: за свои квасницы я получил хорошую цену. Дети – самые щедрые плательщики.
«К горлышку бутылки были привязаны три нитки – черная, белая и красная. Снова нитки. Три. Которая из них путеводная? И куда ведет?..» (стр. 77).
«Остаток дня я слонялся но виноградникам, собирая улиток с полосатыми ракушками. И заодно собирая вместе свои мысли. “То, что проявится, становится светом. А плод света во всем явном”. Так говорил мой учитель…» (стр. 87).
Мой бесталанный отец Грынь любил говорить: «Если долго не находишь то, что ищешь, значит, оно под ногами». Это он научил меня читать следы живла, то бишь живого мира.
Верба. Дерево, принесенное паломниками из окрестностей Гроба Господнего. Теперь я догадывался, откуда тянутся нитки. Я разлегся в холодке под бузиной, откуда было хорошо видно противоположный берег. И одинокую вербу на нем. Между кустистыми кочками бежал подпрыгивая человечек, неся охапку сушняка. Я узнал одноглазого скитальца. Приблизившись к вербе, он осторожно положил ношу на землю и белкою взлетел на стволище. Дупло приняло его вместе с головой. Вынырнул, держа что-то в обеих руках. Солнце поблескивало на его оскаленных зубах и на рыбьей чешуе. Соскочил на землю и поднял свою добычу над головою, похваляясь небесам. И радостно затрубил во всю грудь, как олень. Редко я видел, чтобы человек так радовался еде. Даже сам проглотил слюну. Эх-ма, в дупло иерусалимского дерева исправно заплывают давидковские щуки.
Одноглазый насадил рыбину на рожон, собрал свой хворост и исчез в орешнике. Возможно, там жег костер. А я вернулся к броду. Перешел реку и сам устремился к вербе. Первое, что попалось на глаза, – красная нитка на суку. Тоже оборванная. Отвязав ее, я заглянул в дупло, такое же глубокое, как и широкое. Ворон каркал надо мной, привлеченный рыбным духом. Но я пришел не за рыбой. Выгреб из дупла запрелые листья и мох, когда рука наткнулась на мягкий комочек. Шерстяной клубок. Нитка толстая, витая вручную. Знакомая нитка. Вот и нашелся моток, из которого протянули через реку бечеву, дабы пометить брод. Зрячему сие ни к чему, а слепому напутствие.
Я вернул труху на место, чтобы своим вмешательством не смутить калеку или кого-то еще. Дупло было в самом деле глубоченное – медведь мог усесться. Могильная какая-то яма. В сердце шевельнулось странное чувство: будто не поднимаюсь я к разгадке, а спускаюсь на ее дно. И сие дно пугало меня какой-то причудливой отдаленой известностью…
Остаток дня я слонялся по виноградникам, собирая улиток с полосатыми ракушками. И заодно собирая вместе свои мысли. «То, что проявится, становится светом. А плод света во всем явном». Так говорил мой учитель.
Потом я вернулся к реке. Прозрачность воздуха уже тонула в воде. Рябое солнце скатывалось с медного неба. Суббота умирала для завтрашнего воскресного дня. «Живи и умирай сего дня…» Аввакум любил повторять сии слова. Правда, никогда не объяснял их смысл. Он много еще оставлял додумывать мне самому.
Живи и умирай сего дня. И рождайся завтра.