А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.
Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что бог существует.
А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное.
Или наука. Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад – все неверно и все по временам меняется, от вращения земли до какой-нибудь там теории относительности и вероятности.
Автор – человек без высшего образования, в точных хронологических датах и собственных именах туговато разбирается и поэтому не берется впустую доказывать.
Тем более, что об этом Борис Иванович Котофеев вряд ли, конечно, думал. Был он хотя и неглупый человек со средним образованием, но не настолько уж развит, как некоторые литераторы.
И все-таки он и то заметил какой-то хитрый подвох в жизни. И даже стал с некоторых пор побаиваться за твердость своей судьбы.
Но однажды его сомнение разгорелось в пламя.
Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.
Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.
Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел на него.
А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он – бывший помещик, и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение.
Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни.
– Да что ж, – сказал нищий, польщенный вниманием. – Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.
Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.
– Все в жизни меняется в свое время, – бормотал добрейший Борис Иванович, возвращаясь домой.
Дома Борис Иванович рассказал своей жене, Лукерье Петровне, об этой встрече, причем несколько сгустил краски и прибавил от себя кой-какие подробности, например, как этот помещик кидался золотом в нищих и даже разбивал им носы тяжеловесными монетами.
– Ну, и что ж, – сказала жена. – Ну, жил хорошо, теперь – плохо. В этом нет ничего ужасно удивительного. Вот недалеко ходить – сосед наш тоже чересчур бедствует.
И Лукерья Петровна стала рассказывать, как бывший учитель чистописания, Иван Семеныч Кушаков, остался ни при чем в своей жизни. А жил тоже хорошо и даже сигары курил.
Котофеев как-то близко принял к сердцу и этого учителя. Он стал расспрашивать жену, почему и отчего тот впал в бедность.
Борис Иванович захотел даже увидеть этого учителя. Захотел немедленно принять самое горячее участие в его плохой жизни.
И он стал просить свою жену, Лукерью Петровну, чтобы та сходила поскорей за учителем, привела бы его и напоила чаем.
Для порядку побранившись и назвав мужа «вахлаком», Лукерья Петровна все же накинула косынку и побежала за учителем, снедаемая крайним любопытством.
Учитель, Иван Семенович Кушаков, пришел почти немедленно.
Это был седоватый, сухенький старичок в длинном худом сюртуке, без жилета. Грязная рубашка без воротника выпирала на груди комком. И медная, желтая, ужасно яркая запонка выдавалась как-то далеко вперед своей пупочкой.
Седоватая щетина на щеках учителя чистописания была давно не брита и росла кустиками.
Учитель вошел в комнату, потирая руки и на ходу прожевывая что-то. Он степенно, но почти весело, поклонился Котофееву и зачем-то подмигнул ему глазом.
Потом присел к столу и, пододвинув тарелку с ситником с изюмом, принялся жевать, тихо усмехаясь себе под нос.
Когда учитель поел, Борис Иванович с жадным любопытством стал расспрашивать о прежней его жизни и о том, как и почему он так опустился и ходит без воротничка, в грязной рубашке и с одной голой запонкой.
Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он, действительно, неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы.
– А я с этим свыкся уж, – сказал учитель, – привык. И на жизнь не жалуюсь. А что ситный скушал, то в силу привычки, а вовсе не от голоду.
Лукерья Петровна, сложив руки на переднике, хохотала, предполагая, что учитель уже начинает завираться и сейчас заврется окончательно. Она с нескрываемым любопытством глядела на учителя, ожидая от него чего-то необыкновенного.
А Борис Иванович, покачивая головой, бормотал что-то, слушая учителя.
– Что ж, – сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, – так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.
– Ну, уж вы, того, – сказал Котофеев, слегка задохнувшись. – Как же до меня-то могут достукаться… Если я в искусстве… Если я на треугольнике играю.
– Ну и что ж, – сказал учитель презрительно, – наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент – и крышка… И достукались…
Котофеев, снова слегка задохнувшись, взглянул на жену.
– И очень просто, – сказала жена, – если в особенности движется наука и техника…
Борис Иванович вдруг встал и начал нервно ходить по комнате.
– Ну и что ж, ну и пущай, – сказал он, – ну и пущай.
– Тебе пущай, – сказала жена, – а мне отдувайся. Мне же, дуре, на шею сядешь, Пилат-мученик.
Учитель завозился на стуле и примиряюще сказал:
– Так и все: сегодня чистописание, завтра рисование… Все меняется, милостивые мои государи.
Борис Иванович подошел к учителю, попрощался с ним и, попросив его зайти хотя бы завтра к обеду, вызвался проводить гостя до дверей.
Учитель встал, поклонился и, весело потирая руки, снова сказал, выйдя в сени:
– Уж будьте покойны, молодой человек, сегодня чистописание, завтра рисование, а там и по вас хлопнут.
Борис Иванович закрыл за учителем двери и, пройдя в свою спальню, сел на кровати, охватив руками свои колени.
Лукерья Петровна, в стоптанных войлочных туфлях, вошла в комнату и стала прибирать ее к ночи.
– Сегодня чистописание, завтра рисование, – бормотал Борис Иванович, слегка покачиваясь на постели. – Так и вся наша жизнь.
Лукерья Петровна оглянулась на мужа, молча и с остервенением плюнула на пол и стала распутывать свалявшиеся за день свои волосы, стряхивая с них солому и щепки.
Борис Иванович посмотрел на свою жену и меланхолическим голосом вдруг сказал:
– А что, Луша, а вдруг да и вправду изобретут ударные электрические инструменты? Скажем, кнопочка небольшая на пюпитре… Дирижер тыкнет пальцем – и она звонит…
– И очень даже просто, – сказала Лукерья Петровна. – Очень просто… Ох, сядешь ты мне на шею!.. Чувствую, сядешь…
Борис Иванович пересел с кровати на стул и задумался.
– Горюешь, небось? – сказала Лукерья Петровна. – Задумался? За ум схватился… Не было бы у тебя жены да дома, ну куда бы ты, голоштанник, делся? Ну, например, попрут тебя с оркестру?
– Не в том, Луша, дело, что попрут, – сказал Борис Иванович. – А в том, что превратно все. Случай… Почему-то я, Луша, играю на треугольнике. И вообще… Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?
Лукерья Петровна, лежа в постели, слушала мужа, тщетно стараясь разгадать смысл его слов. И, предполагая в них личное оскорбление и претензию на ее недвижимое имущество, снова сказала:
– Ох, сядешь мне на шею! Сядешь, Пилат-мученик, сукин кот.
– Не сяду, – сказал Котофеев.
И, снова задохнувшись, он встал со стула и принялся ходить по комнате.
Страшное волнение охватило его. Рукой проведя по голове, будто стараясь скинуть какие-то неясные мысли, Борис Иванович снова присел на стул.
И сидел долго в неподвижной позе.
Затем, когда дыхание Лукерьи Петровны перешло в легкий, с небольшим свистом, храп, Борис Иванович встал со стула и вышел из комнаты.
И, найдя свою шляпу, Борис Иванович напялил ее на голову и в какой-то необыкновенной тревоге вышел на улицу.
Было всего десять часов.
Стоял отличный тихий августовский вечер.
Котофеев шел по проспекту, широко махая руками.
Странное и неясное волнение его не покидало.
Он дошел, совершенно не заметив того, до вокзала.
Прошел в буфет, выпил бокал пива и, снова задохнувшись и чувствуя, что не хватает дыхания, опять вышел на улицу.
Он шел теперь медленно, уныло опустив голову, думая о чем-то. Но если спросить его, о чем он думал, он не ответил бы – он и сам не знал.
Он шел от вокзала все прямо и на аллее, у городского сада, присел на скамейку и снял шляпу.
Какая-то девица, с широкими бедрами, в короткой юбке и в светлых чулках, прошла мимо Котофеева раз, потом вернулась, потом снова прошла и, наконец, села рядом, взглянув на Котофеева.
Борис Иванович вздрогнул, взглянул на девушку, мотнул головой и быстро пошел прочь.
И вдруг Котофееву все показалось ужасно отвратительным и невыносимым. И вся жизнь – скучной и глупой.
– И для чего это я жил… – бормотал Борис Иванович. – Приду завтра – изобретен, скажут. Уже, скажут, изобретен ударный электрический инструмент. Поздравляю, скажут. Ищите, скажут, себе новое дело.
Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился. Потом, пошарив рукой калитку, открыл ее и вошел в ограду.
Прохладный воздух, несколько тихих берез, каменные плиты могил как-то сразу успокоили Котофеева. Он присел на одну из плит и задумался. Потом сказал вслух:
– Сегодня чистописание, завтра рисование. Так и вся наша жизнь.
Борис Иванович закурил папиросу и стал обдумывать, как бы он начал жить в случае чего-либо.
– Прожить-то проживу, – бормотал Борис Иванович, – а к Луше не пойду. Лучше народу в ножки поклонюсь. Вот, скажу, человек, скажу, гибнет, граждане. Не оставьте в несчастьи…
Борис Иванович вздрогнул и встал. Снова дрожь и озноб охватили его тело.
И вдруг Борису Ивановичу показалось, что электрический треугольник давным-давно изобретен и только держится в тайне, в страшном секрете, с тем, чтобы сразу, одним ударом, свалить его.
Борис Иванович в какой-то тоске почти выбежал из ограды на улицу и пошел, быстро шаркая ногами.
На улице было тихо.
Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.
Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:
– Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…
Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь.
– А-а, – закричал Борис Иванович, опускаясь на деревянный тротуар. – Граждане!.. Милости прошу… На мое несчастье… На мою беду… Подайте кто сколько может!
Несколько прохожих окружило Бориса Ивановича, разглядывая его с испугом и изумлением.
Постовой милиционер подошел, тревожно похлопывая рукой по кобуре револьвера, и подергал Бориса Ивановича за плечо.
– Пьяный это, – с удовольствием сказал кто-то в толпе. – Нализался, черт, в будень день. Нет на них закона!
Толпа любопытных окружила Котофеева. Кое-кто из сердобольных пытался поднять его на ноги. Борис Иванович рванулся от них и отскочил в сторону. Толпа расступилась.
Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону.
– Крой его, робя! Хватай! – завыл кто-то истошным голосом.
Милиционер резко и пронзительно свистнул. И трель свистка всколыхнула всю улицу.
Борис Иванович, не оглядываясь, бежал ровным, быстрым ходом, низко опустив голову.
Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.
Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее.
– Здеся! – выл тот же голос. – Сюды, братцы! Сюды, загоняй!.. Крой…
Борис Иванович вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.
Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.
Борис Иванович вбежал внутрь.
Одну секунду он постоял в неподвижности, потом, охватив голову руками, по шатким каким-то сухим и скрипучим ступенькам, бросился наверх.
– Здеся! – орал доброхотный следователь. – Бери его, братцы! Крой все по чем попало…
Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно.
Тогда кто-то чиркнул спичкой и зажег восковой огарок на огромном подсвечнике.
Голые высокие стены и жалкая церковная утварь осветились вдруг желтым скудным мигающим светом.
Бориса Ивановича в церкви не было.
И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.
Сначала редкие удары, потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.
Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.
Это продолжалось минуту.
Затем снова завыл знакомый голос:
– Здеся! Братцы, неужели-те человека выпущать? Крой на колокольню! Хватай бродягу!
Несколько человек бросилось наверх.
Когда Бориса Ивановича выводили из церкви, – огромная толпа полуодетых людей, наряд милиции и пригородная пожарная команда стояли у церковной ограды.
Молча, через толпу, Бориса Ивановича провели под руки и поволокли в штаб милиции.
Борис Иванович был смертельно бледен и дрожал всем телом. А ноги его непослушно волочились по мостовой.
Впоследствии, много дней спустя, когда Бориса Ивановича спрашивали, зачем он это все сделал и зачем, главное, полез на колокольню и стал звонить, он пожимал плечами и сердито отмалчивался или же говорил, что он подробностей не помнит. А когда ему напоминали об этих подробностях, он конфузливо махал руками, упрашивая не говорить об этом.
А в ту ночь продержали Бориса Ивановича в милиции до утра и, составив на него неясный и туманный протокол, отпустили домой, взяв подписку о невыезде из города.
В рваном сюртуке, без шляпы, весь поникший и желтый, Борис Иванович вернулся утром домой.
Лукерья Петровна выла в голос и колотила себя по грудям, проклиная день своего рождения и всю свою разнесчастную жизнь с таким человеческим отребьем, как Борис Иванович Котофеев.
А в тот же вечер Борис Иванович, как и всегда, в чистом опрятном сюртуке, сидел в глубине оркестра и меланхолически позвякивал в свой треугольник.
Был Борис Иванович, как и всегда, чистый и причесанный, и ничего в нем не говорило о том, какую страшную ночь он прожил.
И только две глубокие морщины от носа к губам легли на его лице.
Этих морщин раньше не было.
И не было еще той сутулой посадки, с какой Борис Иванович сидел в оркестре. Но все перемелется – мука будет. Борис Иванович Котофеев жить еще будет долго. Он, дорогой читатель, и нас с тобой переживет. Мы так думаем.
А ведь посмеются над нами лет через триста! Странно, скажут, людишки жили. Какие-то, скажут, у них были деньги, паспорта. Какие-то акты гражданского состояния и квадратные метры жилищной площади…
Ну, что ж! Пущай смеются.
Одно обидно: не поймут ведь, черти, половину. Да и где же им понять, если жизнь у них такая будет, что, может, нам и во сне не снилась!
Автор не знает и не хочет загадывать, какая у них будет жизнь. Зачем же трепать свои нервы и расстраивать здоровье – все равно бесцельно; все равно не увидит, вероятно, автор полностью этой будущей прекрасной жизни.
Да будет ли она прекрасна – это еще вопрос. Для собственного успокоения автору кажется, что и там много будет ерунды и дряни.
Впрочем, может, эта ерунда будет мелкого качества. Ну, скажем, в кого-нибудь, извините за бедность мысли, плюнули с дирижабля. Или кому-нибудь пепел в крематории перепутали и выдали заместо помершего родственничка какую-нибудь чужую и недоброкачественную труху… Конечно, это не без того, – будут случаться такие ничтожные неприятности в мелком повседневном плане. А остальная-то жизнь, наверное, будет превосходна и замечательна.
Может быть, даже денег не будет. Может быть, все будет бесплатно, даром. Скажем, даром будут навязывать какие-нибудь шубы или кашне в Гостином дворе…
– Возьмите, – скажут, – у нас, гражданин, отличную шубу.
А ты мимо пройдешь. И сердце не забьется.
– Да нет, – скажешь, – уважаемые товарищи. На черта мне сдалась ваша шуба. У меня их шесть.
Ах, черт! До чего веселой и привлекательной рисуется автору будущая жизнь!
Но тут стоит призадуматься. Ведь если выкинуть из жизни какие-то денежные счеты и корыстные мотивы, то в какие же удивительные формы выльется сама жизнь! Какие же отличные качества приобретут человеческие отношения! И, например, любовь. Каким, небось, пышным цветом расцветет это изящнейшее чувство!
Ах ты, какая будет жизнь, какая жизнь! С какой сладкой радостью думает о ней автор, даже вчуже, даже без малейшей гарантии застать ее. Но вот – любовь.
Об этом должна быть особая речь. Ведь многие ученые и партийные люди вообще склонны понижать это чувство. Позвольте, – говорят, – какая любовь? Нету никакой любви. И никогда и не было. И вообще, мол, это заурядный акт того же гражданского состояния, ну, например, вроде похорон.
Вот с этим автор не может согласиться.
Автор не хочет исповедываться перед случайным читателем и не хочет некоторым, особо неприятным автору, критикам открывать своей интимной жизни, но все же, разбираясь в ней, автор вспоминает одну девицу в дни своей юности. Этакое было у ней глупое белое личико, ручки, жалкие плечики. А в какой телячий восторг впадал автор! Какие чувствительные минуты переживал автор, когда, от избытка всевозможных благородных чувств, падал на колени и, как дурак, целовал землю.
Теперь, когда прошло пятнадцать лет и автор слегка седеет от различных болезней, и от жизненных потрясений, и от забот о куске хлеба, когда автор просто не хочет врать и не для чего ему врать, когда, наконец, автор желает увидеть жизнь, как она есть, без всякой лжи и украшений, – он, не боясь показаться смешным человеком из прошлого столетия, все же утверждает, что в ученых и общественных кругах сильно на этот счет ошибаются.
На эти строчки о любви автор уже предвидит ряд жестоких отповедей со стороны общественных деятелей.
– Это, – скажут, – товарищ, не пример – собственная ваша фигура. Что вы, – скажут, – в нос тычете свои любовные шашни? Ваша, – скажут, – персона не созвучна эпохе и вообще случайно дожила до теперешних дней.
– Видали? Случайно! То есть, дозвольте вас спросить, как это случайно? Что ж, прикажете под трамвай ложиться?
– Да это как вам угодно, – скажут. – Под трамвай или с моста, а только существование ваше ни на чем не обосновано. Посмотрите, – скажут, – на простых, неискушенных людей, и вы увидите, как иначе они рассуждают.
Ха!.. Прости, читатель, за ничтожный смех. Недавно автор вычитал в «Правде» о том, как один мелкий кустарь, парикмахерский ученик, из ревности нос откусил одной гражданке.
Это что – не любовь? Это, по-вашему, жук нагадил? Это, по-вашему, нос откушен для вкусовых ощущений? Ну, и черт с вами! Автор не желает расстраиваться и портить себе кровь. Ему надобно еще закончить повесть, съездить в Москву и сделать, кроме того, несколько неприятных автору визитов к кое-каким литературным критикам, попросив их не торопиться с написанием критических статей и рецензий на эту повесть.
Итак, любовь.
Пущай об этом изящном чувстве каждый думает, как хочет. Автор же, признавая собственное ничтожество и неспособность к жизни, даже, черт с вами, пущай трамвай впереди, – автор все же остается при своем мнении.
Автор только хочет рассказать читателю об одном мелком любовном эпизоде, случившемся на фоне теперешних дней. Опять, скажут, мелкие эпизоды? Опять, скажут, мелочи в двухрублевой книге? Да что вы, скажут, очумели, молодой человек? Да кому, скажут, это нужно в космическом масштабе?
Автор честно и открыто просит:
– Не мешайте, товарищи! Дайте человеку высказаться хотя бы в порядке дискуссии…
Фу! Трудно до чего писать в литературе!
Поˊтом весь изойдешь, покуда продерешься через непроходимые дебри.
И ради чего? Ради какой-то любовной истории гражданина Былинкина. Автору он не сват и не брат. Автор у него в долг не занимал. И идеологией с ним не связан. Да уж если говорить правду, то автору он глубоко безразличен. И расписывать его сильными красками автору нет охоты. К тому же автор не слишком-то помнит лицо этого Былинкина, Василия Васильевича.
Что касается других лиц, участвующих так или иначе в этой истории, то и другие лица тоже прошли перед взором автора мало замеченные. Разве что Лизочка Рундукова, которую автор запомнил по причинам совершенно особенным и, так сказать, субъективным.
Уже Мишка Рундуков, братишка ее, менее запомнился. Это был парнишка крайне нахальный и задира. Наружностью своей он был этакий белобрысенький и слегка мордастый.
Да о наружности его автору тоже нет охоты распространяться. Возраст у парнишки переходный. Опишешь его, а он, сукин сын, подрастет к моменту выхода книги, и там разбирайся – какой это Мишка Рундуков. И откуда у него усы взялись, когда у него и усов-то не было в момент описания событий.
Что же касается самой старухи, так сказать, мамаши Рундуковой, то читатель и сам вряд ли выразит претензию, ежели мы старушку и вовсе обойдем в своем описании. Тем более, что старушек вообще трудновато художественно описывать. Старушка и старушка. А пес ее разберет, какая эта старушка. Да и кому это нужно описание, скажем, ее носа? Нос и нос. И от подробного его описания читателю не легче будет жить на свете.
Конечно, автор не взялся бы писать художественные повести, если бы были у него только такие скудные и ничтожные сведения о героях. Сведений у автора хватает.
Например, автору очень живо рисуется вся ихняя жизнь. Ихний небольшой рундуковский домишко. Этакий темненький, в один этаж. На фасаде – номер 22. Повыше на досочке багор нарисован. На предмет пожара. Кому что тащить. Рундуковым, значит, багор тащить. А только есть ли у них багор? Ох, небось, нету!.. Ну, да не дело художественной литературы разбираться и обращать на это внимание уездной администрации.
А вся внутренность ихнего домика и, так сказать, вещественное его оформление в смысле мебели тоже достаточно рельефно вырисовывается в памяти автора… Три комнаты небольшие. Пол кривой. Рояль Беккера. Этакий жуткий рояль. Но играть на нем можно. Кой-какая мебелишка. Диван. Кошка или кот на диване. На подзеркальнике часишки под колпаком. Колпак пыльный. А само зеркало мутное – морду врет. Сундук огромный. Нафталином и дохлыми мухами от него пахнет.
Скучно, небось, было бы жить в этих комнатах столичным гражданам!
Скучно, небось, столичному гражданину и в ихнюю кухню войти, где мокрое белье на бечевке развешано. И у плиты старуха продукты стряпает. Картошку, например, чистит. Шелуха лентой с-под ножа свивается.
Только пущай не думает читатель, что автор описывает эти мелкие мелочи с любовью и восхищением. Нету! Нету в этих мелких воспоминаниях ни сладости, ни романтизма. Знает автор и эти домики, и эти кухни. Заходил. И жил в них. И, может, и сейчас живет. Ничего в этом нету хорошего, так – жалкая жалость. Ну, войдешь в эту кухню – и ведь непременно мордой в мокрое белье угодишь. Да еще спасибо, ежели в благородную часть туалета, а то в мокрый чулок какой-нибудь, прости господи! Противно же мордой в чулок! Ну его к черту! Такая гадость.
А по причинам, не касающимся художественной литературы, автору приходилось несколько раз бывать у Рундуковых. И автор всегда удивлялся, как это в такой прели и мелькоте жила такая выдающаяся барышня, такой, можно сказать, ландыш и настурция, как Лизочка Рундукова.
Автору всегда было очень-очень жаль эту миловидную барышню. О ней будем в свое время длинно и обстоятельно говорить, пока же автор принужден рассказать кое-что о гражданине Василии Васильевиче Былинкине. О том, какой это человек. Откуда он взялся. И благонадежен ли он политически. И какое отношение он имеет к уважаемым Рундуковым. И не родственник ли он им.
Нет, он не родственник. Он просто случайно и на время замешался в ихнюю жизнь.
Автор уже предупреждал читателя, что физиономия этого Былинкина ему не слишком запомнилась. Хотя, вместе с тем, автор, закрывая глаза, видит его как живого.
Этот Былинкин ходил всегда медленно, даже вдумчиво. Руки держал позади. Ужасно часто моргал ресницами. И фигуру имел несколько сутулую, видимо, придавленную житейскими обстоятельствами. Каблуки же Былинкин снашивал внутрь до самых задников.
Что касается образования, то на вид образование было не ниже четырех классов старой гимназии.
Социальное происхождение – неизвестно.
Приехал человек из Москвы в самый разгар революции и о себе не распространялся.
А зачем приехал – тоже неясно. Сытнее, что ли, в провинции показалось? Или не сиделось ему на одном месте и влекли его, так сказать, неведомые дали и приключения? Черт его разберет! Во всякую психологию не влезешь.
Но скорей всего, в провинции сытней показалось. Потому – первое время ходил человек по базару и с аппетитом посматривал на свежие хлебы и на горы всевозможных продуктов.
Но, между прочим, как он кормился – для автора неясная тайна. Может, он даже и руку протягивал. А может, и пробки собирал от минеральных и фруктовых вод. И продавал после. Были и такие отчаянные спекулянты в городе.
Только, видимо, жил человек худо. Весь сносился и волосы стал терять. И ходил робко, оглядываясь по сторонам и волоча ноги. Даже глазами перестал моргать и смотрел неподвижно и скучно.
А после, по невыясненной причине, в гору пошел. И к моменту разыгравшейся нашей любовной истории имел Былинкин прочное социальное положение, государственную службу и оклад по седьмому разряду плюс за нагрузку.
И к этому моменту Былинкин уже несколько округлился в своей фигуре, влил, так сказать, в себя снова потерянные жизненные соки и снова по-прежнему часто и развязно моргал глазами.
И ходил по улице тяжеловатой походкой человека, насквозь прожженного жизнью, и имеющего право жить, и знающего себе полную цену.
И, действительно, к моменту развернувшихся событий был он мужчина хоть куда в свои неполные тридцать два года.
Он много и часто гулял по улицам и, размахивая палкой, сбивал по дороге цветы, или траву, или даже листья. Иногда присаживался на скамейку бульвара и бодро дышал полной грудью, счастливо улыбаясь.
О чем он думал и какие исключительные идеи осеняли его голову – никому не известно. Может, он и ни о чем не думал. Может, он просто проникался восторгом своего законного существования. Или, скорей всего, думал, что ему совершенно необходимо переменить квартиру.
И в самом деле: он жил у Волосатова, у дьякона живой церкви, и, в силу своего служебного положения, весьма беспокоился жить у лица, столь политически запачканного.
Он много раз спрашивал, не знает ли кто, ради бога, какой-нибудь новой квартиренки или комнаты, так как он не в силах более жить у служителя определенного культа.
И, наконец, кто-то, по доброте душевной, сосватал ему небольшую, в две квадратные сажени, комнату. Это было как раз в доме уважаемых Рундуковых. Былинкин немедленно же переехал. Сегодня он осмотрел комнату и завтра с утра въехал, наняв для этой цели водовоза Никиту.
Отцу дьякону ни с какой стороны не нужен был этот Былинкин, однако, видимо уязвленный в неясных, но отличных своих чувствах, дьякон страшным образом ругался и даже грозил при случае набить Былинкину морду. И когда Былинкин складывал свое добро на телегу, дьякон стоял у окна и громко искусственно хохотал, желая этим показать полное свое равнодушие к отъезду.
Дьяконица же выбегала время от времени во двор и, кидая на телегу какую-нибудь вещь, кричала:
– Скатертью дорожка. Камнем в воду. Не задерживаем.
Собравшаяся публика и соседи с удовольствием хохотали, прозрачно намекая на ихние будто бы любовные отношения. Об этом автор не берется утверждать. Не знает. Да и не желает заводить излишних сплетен в изящной литературе.
Комната Былинкину, Василию Васильевичу, была сдана без всякой корысти и даже без особой на то нужды. Вернее, старуха Дарья Васильевна Рундукова побаивалась, как бы из-за жилищного кризиса ихнюю квартирку не уплотнили бы вселением какого-нибудь грубого и лишнего элемента.
Былинкин этим обстоятельством несколько даже воспользовался. И, проходя мимо беккеровского рояля, сердито покосился на него и с неудовольствием заметил, что этот инструмент, вообще говоря, лишнее и что сам он, Былинкин, человек тихий и потрясенный жизнью, побывавший на двух фронтах и обстрелянный артиллерией, не может переносить лишних мещанских звуков.
Старуха обиженно сказала, что у них сорок лет стоит этот рояльчик и для былинкинских прихотей не могут они его сломать или выдернуть из него струны и педали, тем более, что Лизочка Рундукова обучается игре на инструменте и, может быть, это у ней основная цель в жизни.
Былинкин сердито отмахнулся от старухи, заявив, что он говорит это в форме деликатной просьбы, а отнюдь не в виде строгого приказания.
На что старуха, крайне обидевшись, расплакалась и чуть было вовсе не отказала от комнаты, если б не подумала о возможностях вселения со стороны.
Былинкин переехал утром и до вечера кряхтел в своей комнате, устанавливая и прибирая все по своему столичному вкусу.
Два или три дня прошли тихо и без особых перемен.
Былинкин ходил на службу, возвращался поздно и долго ходил по комнате, шаркая войлочными туфлями. Вечером жевал что-то и, наконец, засыпал, слегка похрапывая и вереща носом.
Лизочка Рундукова эти два дня ходила несколько притихшая и много раз расспрашивала свою мамашу, а также и Мишку Рундукова о том, какой это Былинкин на ихний взгляд, курит ли трубку и имел ли он в своей жизни какое-нибудь прикосновение к морскому комиссариату.
Наконец, на третий день она и сама увидела Былинкина.
Это было рано утром. Былинкин, по обыкновению, собирался на службу.
Он шел по коридору в ночной рубашке с расстегнутым воротом. Помочи от штанов болтались позади, развеваясь в разные стороны. Он шел медленно, держа в одной руке полотенце и душистое мыло. Другой рукой он приглаживал встрепанные за ночь волосы.
Она стояла в кухне по своим домашним делам, раздувая самовар или нащипывая от сухого полена лучину.
Она тихо вскрикнула, увидев его, и бросилась в сторону, стыдясь своего неприбранного утреннего туалета.