Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так – шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич – бабкин муж – ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо – дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так – убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе – был Василь Васильевич не человек, а прямо сказать – падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить – не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка его в этом и не притесняла: не может – не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
– Я, – говорит, – Анисья Николаевна, не понесу враз. Я, – говорит, – лучше одну сначала, а за другой после спорхаю. А то пару понесешь – подозрения в милиции вызовешь. «А ну, – скажет милиция, – чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что – по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот – вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровии его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его чесать:
– Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь? – Ежели промолчит – беда. Ежели скажет – еще того хуже. Вредная тоже бабища. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, – что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну, а на сорок первый – заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
– Беги, – говорит, – поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил – и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа – милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял – так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
– Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной – удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало, раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
– А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
– Обыски, – сказал Василь Васильевич.
Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление – куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
– В каком номере производят?.. – спросила бабка.
– Не знаю, – сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
– Пойди, посмотри, в каком номере производят… – сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел. Вышел он на лестницу – тихо… Дошел до второго этажа – ничего.
«Ну, – думает, – а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
– Чего, – спрашивает, – говорят, будто обыски?
– Какие обыски? – сказал Егор. – Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу.
Домой он так и не явился.
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет – портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
– Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
– Вот, братишка, получай пять рублей и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
– Ладно, – сказал нищий, рассматривая на свет полученные деньги. – Пускай так. Значит, это за неделю вперед? Хорошо-с, прощайте…
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил, чего пишу и сколько я получаю за работу – поденно или как.
Я дал ему пятерку, он кивнул мне головой, потряс мою руку и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свою пятерку, жал мне руку и уходил. Иногда, впрочем, присаживался на кровать и интересовался политическими новостями и литературой.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
– Прибавить, гражданин, нужно. По курсу чтобы… Невыгодно мне… Рубль падает…
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил.
– Вот, – говорю, – еще два рубля – не могу больше.
– Ну что ж, – говорит, – пущай так. Ладно.
Он спрятал деньги в карман, поговорил со мной о финансах Республики и ушел, громко стуча американскими сапожищами.
Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было.
– Нету, – говорю, – братишка, сейчас. Извини. В другой раз зайди.
– Как, – говорит, – в другой раз? Договор дороже денег… Плати сейчас.
– Да как же, – говорю, – ты можешь требовать?
– Да нет, плати сейчас. Я, – говорит, – не согласен ждать. Я, – говорит, – могу в инспекцию заявить. Нынче вас за это не погладят по головке… Довольно.
Посмотрел я на него – нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
– Послушай, – говорю, – дурья голова, сам посуди, ну можешь ли ты с меня требовать?
– Да нет, – говорит, – ничего не знаю. Пущай тогда инспекция разбирается.
Занял я у соседа семь рублей – дал нищему. Он взял деньги и, не прощаясь, даже не кивнув мне головой, ушел.
Больше он ко мне не приходил – наверное, обиделся.
Я не из таких людей, которые любят над начальством поиздеваться. Напротив, я совершенно уважаю начальников. Я даже этакий, что ли, трепет ощущаю перед ними.
Бывало вот проходишь через полотно – стрелочник стоит. И если у стрелочника этого фуражка с кантом – баста, – идешь перед ним наипочтительно, стараясь не нарушить общий пейзаж перед глазами начальника.
Но, конечно, такое отношение проистекает отнюдь не из подобострастия или желания выслужиться, нет, начальников я уважаю за превосходные душевные данные, за культурное просвещение и за высокую образованность.
Начать с того, что все они грамотны, и есть даже среди них с высшим образованием. Я знал одного, который даже окончил четырехклассное мужское училище с правами прогимназии. Он знал насквозь всю французскую азбуку. Физику знал. Астрономию. Все наивысшие науки… И не особенно этим гордился. Доступный был человек.
Но, конечно, такие люди встречаются не часто и о них особый разговор. А я вот говорю о среднем начальнике. Их я уважаю не меньше. А что собираюсь о них писать, то не иначе, как в защиту, да и не в защиту, а просто по одному незначительному поводу – так, об одной комиссии, которая прибыла на одну станцию.
Но тут я должен сказать еще несколько слов о начальниках. Дело в том, что если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два – и пойдет мудрить. И то ему не так и это не совсем так… Ну, назначат такого человека на ответственное дело, в комиссию, например, – пропало все. Как, знаете ли, образовалась недавно комиссия… Шут ее знает, какая это комиссия… И решила она, как пишет нам корреспондент, «проверить стойкость, бдительность и расторопность вооруженных сторожей».
Дело, конечно, хорошее. Отчего не проверить? Проверить можно, если время есть. Даже нужно проверить. Может быть, сторож спит без задних ног, а рядом кража. Может быть, он в картишки в соседней будке играет…
Так вот, приехала комиссия на станцию и, «глубокомысленно насупившись, чуть дыша, пробралась комиссия к вагонам… И как крысы, один за другим, шасть под вагон…»
Сидят под вагонами и ждут.
Вдруг сторож идет.
– Ишь ты, – сказал один из комиссии, – не спит ведь, подлец!
– Нет, – сказал другой, – не спит. И винтовка, братцы, сзади полощется… Жалко. Зря приехали…
– Братцы, – зашептал третий, – а ежели бы нам на деле проверить стойкость и бдительность сего сторожа?
И едва сторож дошел до вагона, как комиссия «с гиканьем, визгом и криком “руки вверх” накинулась на оторопевшего сторожа».
Стойко защищался сторож, бил направо и налево, но разве справишься с комиссией?
Одолела комиссия сторожа, скрутила ему руки и довольна. Как говорится – хоть и рыло в крови, а наша взяла.
Вот какое тонкое дельце было!
А ведь могло, братцы, и хуже быть. Сторож мог бы и выстрелить, мог бы прикладом испортить комиссию… Как, я помню, у нас в полку было. Это еще в германскую кампанию… Батальонный был. Делать ему нечего, вот он и начал ежедневно секреты проверять. Да как! Заберется в секрет, сопрет ружье, а после солдата под суд.
Так вот, забрался он однажды в секрет, а там татарин был. Маханов фамилия. Батальонный только руку за винтовкой протянул, а татарин цоп его по уху. Батальонный упал, а татарин цоп по другому, цоп по третьему. Да и избил батальонного, как маленького. Руки ему связал, рот портянкой заткнул, дождался смены – и к ротному.
– Ваше, – говорит, – благородие, неприятеля привел…
А батальонный весь в крови и «мама» сказать не может.
Вынули ему тряпку изо рта – а это батальонный.
А больше он по секретам не ходил.
Да, так вот какие дела случаются с начальниками. Но только случаются эти дела не оттого, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества.
И таких начальников тоже уважать нужно.
А кто уважать не может, тот пущай жалеет.
Я, например, жалею.
Прошлое лето, ночуя в одной деревне у знакомого мужика, я слышал, как молилась баба.
Когда в избе все стихло, баба эта босиком подошла к образу, встала на колени и, часто крестясь, зашептала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе.
Бабка долго крестилась и кланялась, просила себе всяких милостей и всякий раз указывала свое местожительство: крайняя изба на селе.
– Бабка, – сказал я, когда та кончила молиться, – а бабка! Изба-то ваша разве крайняя? Крайняя изба рядом.
– Нету, – сказала бабка. – То не изба вовсе, то – банька. Бог-то знает.
– Все-таки, – сказал я, – может, бабка, путаница произойти… Если неправильный адрес.
– Ну? – спросила бабка.
Она подошла к образу, снова встала на колени и сказала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе, а рядом банька.
Бабка стукнула головой об пол и пошла за занавеску спать.
Люди опрометью бежали к Фонтанке.
Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
– Тонет! Голубчики, тонет… Ей-бо…
– Кто тонет? – спрашивали люди.
– Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки – и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи.
Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
– Ой-ё-ёй! – причитала баба. – Тонет, конечно…
– Да что ж это, граждане… Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
– Кто тонет? – спросил он строго. – Гражданин, что ли?
– Гражданин…
– Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
– Нарочно.
– Чичас, – сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
– А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
– Медали-то? – сказал кто-то. – А неизвестно.
– Неизвестно, – сказали в толпе. – Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
– Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец, отчаянно взмахнув руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
– Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
– Кончено, – сказал парень. – Его счастье. Он вытащил. А если б не он – я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани.
Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Первого ноября был католический праздник Всех Святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий путь» (№ 265), с такой проповедью:
– Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него было мало. Теперь мы платим ему даже пять рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих съест. Такой обжора…
Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
– Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал.
– А чего он, съедает, что ли, много? – спросил кто-то из прихожан.
– Съедает много, – сказал ксендз. – Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед – он и первое блюдо слопает, и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
– Ужас, как жрет, – снова начал ксендз. – Обед слопает, а после еще чаю просит.
– С сахаром? – спросил кто-то.
– Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
– Врет! – раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
– Врет! – снова сказал органист. – Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
– А хоть бы и кусок, – сказал ксендз, махая на органиста руками. – Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос. Я хозяин костела.
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики.
Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
– Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите, – говорит, – мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут?
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие.
На крыше тихонько плакали херувимы.
(Рассказ отца дьякона Василия)
Неправильный это стыд – стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился – гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
– Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте – до плечика матушке – совершенно рыжая наружность.
Ох и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто – жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
– Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка завсегда крупнее самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и, чего неведомо самой, обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку, так не того – не такова матушка. Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение в жизни, если поколеблены семейные устои?
Попу утешение – в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком – словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно. Сначала о незначительном, скажем, хлеб в цене приподнялся – житьишко неважное, значит. А житьишко неважное – какая тому причина. Слово за слово – играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская… так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли раз к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
– Рассказывай, – говорят, – есть ли мощи какие в церкви, народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.
И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем Бугрянском уезде?
– Нету, – говорит поп, – нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.
И не поверили попу.
– Веди, – говорят, – нас, одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло: и ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову – не по тем улицам поп пошел. Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, – подумал поп, – подобное Сусанину».
И повел их аж в конец города, за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили табачищем и наследили, но мощей не нашли.
– А, сказали, поповская ряса, нет мощей, так учредим, знаешь ли, в церкви твоей кинематограф.
С тем и ушли.
– И как же так – кинематограф? – говорил поп матушке. – Возможно ли учредить в церкви кинематограф? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит же приход, хоть и ужасно в нем поколебалась религиозная вера, не допустит приход до этого.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет – свои дела у матушки. И какие такие, скажите, дела у матушки? Вот, пожалуйста, оделась, вот ушла – и слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
Но не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: «Глядит, – говорят, – баба в сторону». И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что русская баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, себе отрезала.
Вот у китайцев вышел такой критический год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Ну что ж? Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да не в том штука. А штука в том: великое бесстыдство и блуд обуял бабу. И не раз выходил поп к народу в облачении и горькие слова держал:
– Граждане и прихожане и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве.
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что ударяли они по сердцу и вызывали слезы. Но блуд не утихал.
И никогда еще, как в этот год, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений. Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в военный клуб, послушайте, какие нестерпимые речи около женского класса. Это невозможно.
И что поделать? Ведь если попова жена – нос рисовой пудрой и поп не скажи слова, то можно ли что поделать? И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при не преклонных-то матушкиных годах.
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет. Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник вежлив необычайно и даже мог беседовать на разные темы. И, беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру: как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает из пальцев шиш.
Но, беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому классу и про любовь.
И пусть бы даже мог техник беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно. Очень уж опасен был этот техник.
– Узко рассуждая, – говорил поп, – не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей? К чему, скажем, вселять железнодорожных техников? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой карамболь выйдет или стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение…
А матушка нахально поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником карамболь.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни – дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Иван Михайлович Гулька.
Началась, конечно, словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей. А дьякон Веньямин – совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется – дама к даме картишки разбирает… И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
– Что ж, – говорит, – не теряя драгоценного времечка…
Беседу они прервали, сели за стол и картишки сдали.
А поп тут и объявил: восемь игры, кто вистует?
И сразу попу такой невозможный перетык вышел: дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Очень тут заволновался поп и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
– Матушка, – сказал поп, – а матушка, не обижайся только, я насчет вечернего чая.
А в комнате-то матушки и не было. Поп на кухню – нет матушки, поп сюда-туда – нету матушки.
И заглянул тогда поп к технику. С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
– Ой, – сказал поп и дверь прикрыл тихонечко. И, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто с ним ничего не случилось.
Играет поп – лицо только белое. Картишки сдаст, головой мотнет, пальцами по столу потюкает, а сам такое:
– Сожрала нас рыбья самка.
И какая такая, скажите, рыбья самка?
И вдруг повезло попу. Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем, учитель Гулька марьяж виней отыгрывает, а поп козырем. И идет и идет к попу богатеющая карта.
И выиграл поп в тот вечер изрядно. Сложил новенькие бумажки и тяжко так улыбнулся.
– Это все так, – сказал, – но к чему такое гонение? К чему вселять дорожных техников?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
– Выиграл, – говорят, – раздел нас поп, а будто и недоволен. И чайком даже, поповская ряса, не попотчевал.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в спальную комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику денег, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно – и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
– Верую, – сказал, – матушка.
А сказав «матушка» – вспомнил вчерашнее.
– Ой, рыбья самка! Сожрала, матушка.
И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа, все соединилось вместе, и нет ему никакой лазейки.
Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чая.
Эх! И каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеческая жизнь. Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо такое сделать геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
Встал поп и тяжкими стопами пошел в церковь.
К полдню отслужив обедню, поп, по обычаю, слово держал:
– Граждане, – сказал, – и прихожане и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось. И, глядя на это, не могу примириться и признать государственную власть…
Вечером пришли к попу молодчики, развернули его утварь и имущество и увели попа.