– Нету, не моя коза… Коза телеграфистова. Да ты, прохвост этакий, идол собачий, не на козу ли нацелился?
– Как же, – бормотал Забежкин, – ваша коза. Ей-богу, ваша коза, Домна Павловна.
– Да ты что, опупел? Да ты на козу рассчитывал? Я сию минуту тебя наскрозь вижу. Все твои кишки вижу…
В необыкновенном гневе встала с кровати Домна Павловна и, покрыв одеялом обильные свои плечи, вышла из комнаты. А Забежкин прилег на кровать да так и пролежал до утра не двигаясь.
Утром пришел к Забежкину телеграфист.
– Вот, – сказал телеграфист, не здороваясь, – Домна Павловна приказала, чтобы в двадцать четыре часа, иначе – судом и следствием.
– А я, – закричала из кухни Домна Павловна, – а я, так и передай ему, Иван Кириллыч, скотине этому, я и видеть его не желаю.
– А Домна Павловна, – сказал телеграфист, – и видеть вас не желает.
Домна Павловна кричала из кухни:
– Да посмотри, Иван Кириллыч, не прожег ли он матрац, сукин сын. Курил давеча. Был у меня один такой субчик – прожег. И перевернул, подлец, – не замечу, думает. Я у них, у подлецов, все кишки наскрозь вижу. Сволочь!..
– Извиняюсь, – сказал телеграфист Забежкину, – пересядьте на стул.
Забежкин печально пересел с кровати на стул.
– Куда же я перееду? – сказал Забежкин. – Мне и переехать-то некуда…
– Он, Домна Павловна, – говорит, – что ему и переехать некуда, – сказал телеграфист, осматривая матрац.
– А пущай, куда хочет, хоть кошке под хвост! Я в его жизнь не касаюсь.
Телеграфист Иван Кириллыч осмотрел матрац, заглянул, без всякой на то нужды, под кровать и, подмигнув Забежкину глазом, ушел.
Вечером Забежкин нагрузил тележку и выехал неизвестно куда.
А когда выезжал из ворот, то встретил агронома Пампушкина. Агроном спросил:
– Куда? Куда это вы, молодой человек?
Забежкин тихо улыбнулся и сказал:
– Так, знаете ли… прогуляться…
Ученый агроном долго смотрел ему вслед. На тележке поверх добра на синей подушке стояла одна пара сапог.
Так погиб Забежкин.
Когда против его фамилии значилось восемь галок, бухгалтер Иван Нажмудинович сказал:
– Шабаш. Уволен ты, Забежкин, по сокращению штатов.
Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил – неизвестно.
Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто.
Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он не брит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно!
Домна Павловна подошла к нему, потрогала пальто и спросила:
– Чего за пальто хочешь?
И вдруг узнала – это Забежкин.
Забежкин потупился и сказал:
– Возьмите так, Домна Павловна.
– Нет, – ответила Домна Павловна, хмурясь, – мне не для себя нужно. Мне Иван Кириллычу нужно. У Ивана Кириллыча пальто зимнего нету… Так я не хочу, а вот что: денег я тебе, это верно, не дам, а вот приходи – будешь обедать по праздникам.
Пальто накинула на плечи и ушла.
В воскресенье Забежкин пришел. Обедать ему дали на кухне. Забежкин конфузился, подбирал грязные ноги под стул, качал головой и ел молча.
– Ну, как, брат Забежкин? – спросил телеграфист.
– Ничего-с, Иван Кириллыч, терплю, – сказал Забежкин.
– Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтобы не терпеть. Терпи, брат Забежкин.
Забежкин съел обед и хлеб спрятал в карман.
– А я-то думал, – сказал телеграфист, смеясь и подмигивая, – я-то, Домна Павловна, думал – чего это он, сукин сын, икру передо мной мечет? А он вот куда сети закинул – коза.
Когда Забежкин уходил, Домна Павловна спросила тихо:
– Ну, а сознайся, соврал ведь ты насчет глаз вообще?
– Соврал, Домна Павловна, соврал, – сказал Забежкин, вздыхая.
– Н-ну, иди, иди, – нахмурилась Домна Павловна, – не путайся тут!
Забежкин ушел.
И каждый праздник приходил Забежкин обедать. Телеграфист Иван Кириллович хохотал, подмигивал, хлопал Забежкина по животу и спрашивал:
– И как же это, брат Забежкин, ошибся ты?
– Ошибся, Иван Кириллыч…
Домна Павловна строго говорила:
– Оставь, Иван Кириллыч! Пущай ест. Пальто тоже денег стоит.
После обеда Забежкин шел к козе. Он давал ей корку и говорил:
– Нынче был суп с луком и турнепс на второе…
Коза тупо смотрела Забежкину в глаза и жевала хлеб. А после облизывала Забежкину руку.
Однажды, когда Забежкин съел обед и корку спрятал в карман, телеграфист сказал:
– Положь корку назад. Так! Пожрал, и до свиданья. К козе нечего шляться!
– Пущай, – сказала Домна Павловна.
– Нет, Домна Павловна, моя коза! – ответил телеграфист. – Не позволю… Может, он мне козу испортит по злобе. Чего это он там с ней колдует?
Больше Забежкин обедать не приходил.
Эта книга есть воспоминание об одном человеке, об одном, что ли, малоизвестном небольшом поэте, с которым автор сталкивался в течение целого ряда лет.
Судьба этого человека автора чрезвычайно поразила, и в силу этого автор решил написать такие, что ли, о нем воспоминания, такую, что ли, биографическую повесть, не в назидание потомству, а просто так.
Не все же писать биографии и мемуары о замечательных и великих людях, об их поучительной жизни и об их гениальных мыслях и достижениях. Кому-нибудь надо откликнуться и на переживания других, скажем, более средних людей, так сказать, не записанных в бархатную книгу жизни.
Причем жизнь таких людей, по мнению автора, тоже в достаточной мере бывает поучительна и любопытна. Все ошибки, промахи, страдания и радости ничуть не уменьшаются в своем размере от того, что человек, ну, скажем, не нарисовал на полотне какой-нибудь прелестный шедевр – «Девушка с кувшином», или не научился быстро ударять по рояльным клавишам, или, скажем, не отыскал для блага и спокойствия человечества какую-нибудь лишнюю звезду или комету на небосводе.
Напротив, жизнь таких обыкновенных людей еще более понятна, еще более достойна удивления, чем, скажем, какие-нибудь исключительные и необыкновенные поступки и чудачества гениального художника, пианиста или настройщика. Жизнь таких простых людей еще более интересна и еще более доступна пониманию.
Автор не хочет этим сказать, что вот сейчас вы увидите что-то такое исключительно интересное, поразительное по силе переживаний и страстям. Нет, это будет скромно прожитая жизнь, описанная к тому же несколько торопливо, небрежно и со многими погрешностями. Конечно, сколько возможно, автор старался, но для полного блеска описания не было у него такого, что ли, нужного спокойствия духа и любви к разным мелким предметам и переживаниям. Тут не будет спокойного дыхания человека уверенного и развязного, дыхания автора, судьба которого оберегается и лелеется золотым веком.
Тут не будет красоты фраз, смелости оборотов и восхищения перед величием природы.
Тут будет просто правдиво изложенная жизнь. К тому же, несколько суетливый характер автора, его беспокойство и внимание к другим мелочам заставляют его иной раз пренебречь плавным повествованием для того, чтобы разрешить тот или иной злободневный вопрос или то или иное сомнение.
Что касается заглавия книги, то автор согласен признать, что заглавие сухое и академическое – мало чего-нибудь дает уму и сердцу. Но автор оставляет это заглавие временно.
Автор хотел назвать эту книгу иначе, как-нибудь, например: «У жизни в лапах» или «Жизнь начинается послезавтра». Но и для этого у него не хватило уверенности и нахальства. К тому же, эти заглавия, вероятно, уже были в литературном обиходе, а для нового заглавия у автора не нашлось особого остроумия и изобретательности.
Сентябрь 1930 г.
Через сто лет. О нашем времени.
О приспособляемости. О дуэлях.
О чулках. Пролог истории
Вот в дальнейшем, лет этак, скажем, через сто или там немного меньше, когда все окончательно утрясется, установится, когда жизнь засияет несказанным блеском, какой-нибудь гражданин, какой-нибудь этакий гражданин с усиками, в этаком, что ли, замшевом песочном костюмчике или там, скажем, в вечерней шелковой пижаме, возьмет, предположим, нашу скромную книжку и приляжет с ней на кушетку. Он приляжет на сафьяновую кушетку или там, скажем, на какой-нибудь мягкий пуфик или козетку, обопрет свою душистую голову на чистые руки и, слегка задумавшись о прекрасных вещах, раскроет книгу.
– Интересно, – скажет он, кушая конфетки, – как это они там жили в свое время.
А его красивая молодая супруга – или там, скажем, подруга его жизни – тут же рядом сидит в своем каком-нибудь исключительном пеньюаре.
– Андреус (или там Теодор), – скажет она, запахивая свой пеньюар, – охота тебе, – скажет, – читать разную муру? Только, – скажет, – нервы себе треплешь на ночь глядя.
И сама, может, возьмет с полки какой-нибудь томик в пестром атласном переплете – стихи какого-нибудь там знаменитого поэта – и начнет читать:
В моем окне качалась лилия.
Я весь в бреду…
Любовь, любовь, моя Идиллия,
Я к вам приду…
Вот как представит себе автор на минутку такую акварельную картину, так и перо у него валится из рук – неохота писать, да и только.
Конечно, автор не утверждает, что именно такие сценки будут наблюдаться в будущей жизни. Нет, это как раз маловероятно. Это только минутное предположение. На это только полпроцента можно положить. А скорее всего, напротив того, будет очень такое, что ли, здоровое, сочное поколение. Этакие будут загорелые здоровяки, одевающиеся скромно, но просто, без особой претензии на роскошь и щегольство.
К тому же, может, такие паршивые лирические стишки они и читать-то вовсе не будут или будут их читать в исключительных случаях, предпочитая им наши прозаические книжки, которые будут брать в руки с полным душевным трепетом и с полным почтением к их авторам.
Однако, как подумает автор о таких настоящих читателях, так опять появляются затруднения, и снова перо вываливается из рук.
Ну, что автор может дать таким прекрасным читателям?
Сердечно признавая все величие нашего времени, автор, тем не менее, не в силах дать соответствующее произведение, полностью рисующее нашу эпоху. Может быть, автор растратил свои мозги на мелкие повседневные мещанские дела, на разные личные огорчения и заботы, но только ему не по силам такое обширное произведение, которое сколько-нибудь заинтересует будущих уважаемых читателей. Нет, уж лучше закрыть глаза на будущее и не думать о новых грядущих поколениях. Лучше уж писать для наших испытанных читателей.
Но тут опять являются сомнения, и перо валится из рук. В настоящее время, когда самая острая, нужная и даже необходимая тема – это колхоз, или там, скажем, отсутствие тары, или устройство силосов, – возможно, что просто нетактично писать так себе, вообще, о переживаниях людей, которые, в сущности говоря, даже и не играют роли в сложном механизме наших дней. Читатель может просто обругать автора свиньей.
– Эва, – скажет, – глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, – скажет, – сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.
Нет, про цветки автор писать не станет. Автор напишет повесть, по его мнению, даже весьма необходимую повесть, так сказать, подводящую итоги прошлой жизни, – повесть про одного не значительного поэта, который жил в наше время. Конечно, автор предвидит жесткую критику в этом смысле со стороны молодых и легкомысленных критиков, поверхностно глядящих на такие литературные факты.
Однако совесть у автора чиста. Автор не забывает и другой фронт и не гнушается писать о прогулах, о силосовании и о ликвидации неграмотности. И даже, напротив, такая скромная работа как раз по его плечу.
Но наряду с этим у автора имеется чрезвычайное стремление как можно скорей написать свои воспоминания об этом человеке, ибо в дальнейшем жизнь перешагнет его, и все забудется, и травой зарастет та тропинка, по которой прошел наш скромный герой, наш знакомый и, прямо скажем, наш родственник, М. П. Синягин.
И это последнее обстоятельство позволило автору видеть всю его жизнь, все мелочи его жизни и все события, развернувшиеся в последние годы. Вся личная его жизнь прошла, как на сцене, перед глазами автора.
Вот тут, который с усиками и в замшевом костюмчике, если не дай бог он проскользнет в будущее столетие, наверное, слегка удивится и заполощется на своей сафьяновой козетке.
– Милуша, – скажет он, поглаживая свои усишки, – интересно, – скажет. – У них, – скажет, – какая-то личная жизнь была.
– Андреус, – скажет она грудным голосом, – не мешай, – скажет, – за-ради бога, я стихи читаю…
А в самом деле, читатель, какой-нибудь этакий с усиками в его спокойное время прямо нипочем правильно не представит нашей жизни. Он, наверно, будет думать, что мы все время в землянках сидели, воробьев кушали и вели какую-нибудь немыслимую, дикую жизнь, полную ежедневных катастроф и ужасов.
Правда, надо прямо сказать, что многие и не имели так называемой личной жизни – они отдавали все силы и всю волю для ради своих идей и для стремления к цели.
Ну, а которые помельче, те, безусловно, ловчились, приспосабливались и старались попасть в ногу со временем для того, чтобы прилично прожить и поплотнее покушать.
И жизнь шла своим чередом. Происходили любовь и ревность, и деторождение, и разные великие материнские чувства, и разные тому подобные прекрасные переживания. И мы ходили с девушками в кино. И катались на лодках. И пели под гитару. И кушали вафли с кремом. И носили модные носочки в полоску. И танцевали фокстрот под домашний рояль…
Нет, так называемая личная жизнь шла понемножку, как она всегда и при всех любых обстоятельствах идет.
И любители такой жизни по мере своих сил приспосабливались и приноравливались.
Так сказать, каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху, пока что, было одинаково легко и одинаково трудно жить.
Для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый. Нам издали поглядеть – так прямо немыслимым кажется. Чуть не каждый день в то время на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали. И ничего. Все в порядке вещей было.
Нам-то, с нашей психикой, прямо боязно представить себе подобную ихнюю жизнь. Для примера, какой-нибудь там ихний феодальный сукин сын, какой-нибудь там виконт или там бывший граф, идет, для примера, погулять.
Вот идет он погулять и, значит, шпагу сбоку пришпиливает: мало ли, кто-нибудь его сейчас, боже сохрани, плечом пихнет или обругает трехэтажно – сразу надо драться. И ничего.
Идет на прогулку, и даже на морде никакой грусти или паники не написано. Напротив того, идет и даже, может быть, улыбается и насвистывает. Ну, жену небрежно на прощанье поцелует.
– Ну, – скажет, – машер, я того… пошел прогуляться.
И та – хоть бы хны.
– Ладно, – скажет, – не опоздай, – скажет, – к обеду.
Да в наше время жена бы рыдала и за ноги бы цеплялась, умоляя не выходить на улицу, или, в крайнем случае, просила бы обеспечить ей безбедное существование. А тут просто и безмятежно. Взял шпажонку, поточил ее, если она затупилась от прежней стычки, и пошел побродить до обеда, имея почти все шансы на дуэль или столкновение.
Надо сказать, если б автор жил в ту эпоху, его бы силой из дому не выкурили. Так бы всю жизнь и прожил бы взаперти вплоть до нашего времени.
Да, с нашей точки зрения, неинтересная была жизнь. А там этого не замечали и жили поплевывая. И даже ездили в гости к имеющим башни.
Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет – в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия.
Так вот, сейчас перейдем к главному описанию, из-за чего, собственно, и началась эта книга. Автор извиняется, если он чего-нибудь лишнее сболтнул, не идущее к делу. Уж очень все такие нужные моменты и вопросы, требующие немедленного разрешения.
А что до психики, так это очень верно. Это вполне историей проверено.
Так вот, сейчас со спокойной совестью мы перейдем к воспоминаниям о человеке, который жил в начале двадцатого века.
По ходу повествования автор принужден будет касаться многих тяжелых вещей, грустных переживаний, лишений и нужды.
Но автор просит не выносить об этом поспешного заключения.
Некоторые нытики способны будут все невзгоды приписать только революции, которая происходила в то время.
Очень, знаете, странно, но тут дело не только в революции. Правда, революция сбила этого человека с позиции. Но тут, как бы сказать, во все времена возможна и вероятна такая жизнь. Автор подозревает, что такие именно воспоминания могли быть написаны о каком-нибудь другом человеке, жившем в другую эпоху.
Автор просит отметить это обстоятельство.
Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:
– Меня, – говорит, – не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы в плену морду свернули на сторону. Я, – говорит, – заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.
И это были золотые слова.
Автор не делает из этого мелодрамы. Нет, автор уверен в победном шествии жизни, вполне годной для того, чтобы прожить припеваючи. Уж очень много людей об этом думает и ломает себе головы, стараясь потрафить человеку в этом смысле.
Конечно, еще, так сказать, пролог истории. Еще жизнь не утряслась. Говорят, люди двести лет назад чулки-то только стали впервые носить.
Так что все в порядке. Хорошая жизнь приближается.
Рождение героя. Молодость.
Созерцательное настроение. Любовь к красоте.
О нежных душах. Об Эрмитаже
и о замечательной скифской вазе
Михаил Поликарпович Синягин родился в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году в имении Паньково Смоленской губернии.
Мать его была дворянка, а отец почетный гражданин.
Но поскольку автор был моложе М. П. Синягина лет на десять, то ничего такого путного автор и не может сказать об его молодых годах, вплоть до тысяча девятьсот шестнадцатого года.
Но поскольку его всегда – и даже в сорок лет – называли Мишелем, было видно, что он имел нежное детство, внимание, любовь и душевную ласку. Его называли Мишелем – и верно, его нельзя было назвать иначе. Все другие грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.
Кажется, что он окончил гимназию и, кажется, два или три года он еще где-то такое проучился. Образование у него было во всяком случае самое незаурядное.
В тысяча девятьсот шестнадцатом году автор, с высоты своих восемнадцати лет, находясь с ним в одном и том же городе, невольно наблюдал его жизнь и был, так сказать, очевидцем многих важных и значительных перемен и событий.
М. П. Синягин не был на фронте по случаю ущемления грыжи. И в конце Европейской войны он слонялся по городу в своем штатском макинтоше, имея цветок в петлице и изящный, со слоновой ручкой, стек в руках.
Он ходил по улицам всегда несколько печальный и томный, в полном одиночестве, бормоча про себя стишки, которые он в изобилии сочинял, имея все же порядочное дарование, вкус и тонкое чутье ко всему красивому и изящному.
Его восхищали картины печальной и однообразной псковской природы, березки, речки и разные мошки, кружащиеся над цветочными клумбами.
Он уходил за город и, сняв шляпу, с тонкой и понимающей улыбкой следил за игрой птичек и комариков.
Или глядел на движущиеся тучные облака и, закинув голову, тут же сочинял на них соответствующие рифмы и стихи.
В те годы было еще порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
И верно, это были очень такие тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
Это были просто интеллигентные, возвышенные люди. Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробушка.
Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность. И такой пышный расцвет, безусловно, был за счет чего-то такого другого.
Автор не владеет искусством диалектики и незнаком с разными научными теориями и течениями, так что не берется в этом смысле отыскивать причины и следствия. Но, грубо рассуждая, можно, конечно, кое до чего докопаться.
Если, предположим, в одной семье три сына. И если, предположим, одного сына обучать, кормить бутербродами с маслом, давать какао, мыть ежедневно в ванне и бриолином голову причесывать, а другим братьям давать пустяки и урезывать их во всех ихних потребностях, то первый сын очень свободно может далеко шагнуть и в своем образовании, и в своих душевных качествах. Он и стишки начнет загибать, и перед воробушками умиляться, и говорить о разных возвышенных предметах.
Вот автор недавно был в Эрмитаже. Глядел скифский отдел. И там есть одна такая замечательная, прочная ваза. И лет ей, – говорят, – этой вазе, чего-то такое, если не врут, больше как две тысячи. Такая шикарная золотая ваза. Очень исключительной тонкой скифской работы. Неизвестно, собственно, для чего ее скифы изготовили. Может, там для молока или полевые цветы туда ставить, чтоб скифский король нюхал. Неизвестно, ученые не выяснили. А нашли эту вазу в кургане.
Так вот, на этой вазе автор вдруг увидел рисунки – сидят скифские мужики. Один мужичонка-середняк сидит, другой ему зуб пальцами выковыривает, третий лаптишки себе поправляет. Автор поглядел поближе – батюшки светы! Ну, прямо наши дореволюционные мужики. Ну, скажем, тысяча девятьсот тринадцатого года. Даже костюмы те же – такие широкие рубахи, подпояски. Длинные спутанные бороды.
Автору даже как-то не по себе стало. Что за черт. Смотрит в каталог – вазе две тысячи лет. На рисунки поглядишь – лет на полторы тысячи поменьше. Либо, значит, сплошное жульничество со стороны научных работников Эрмитажа, либо такие костюмчики и лапти так и сохранились вплоть до нашей революции.
Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку, о которой шла речь. Нет, тут просто выяснить хочется, как и чего, и на чьей совести камень лежит.
А прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь.
Что касается М. П. Синягина, то автор, конечно, и не хочет его равнять с теми, о ком говорилось. Но все-таки это был человек тоже в достаточной степени интеллигентный и возвышенный. Он многое понимал, любил красивые безделушки и поминутно восторгался художественным словом. Он сильно любил таких прекрасных, отличных поэтов и прозаиков, как Фет, Блок, Надсон и Есенин.
И в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью, он был под сильным влиянием этих славных поэтов. И в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет А. А. Блока.
Мать и тетка М. П. Синягина. Ихнее прошлое.
Покупка имения. Жизнь в Пскове. Тучи собираются.
Характер и наклонности тетки М. А. Ар-вой.
Встреча с Л. Н. Толстым. Стихи поэта.
Его душевное настроение. Увлечение
Мишель Синягин жил со своей мамашей, Анной Аркадьевной Синягиной, и с ее сестрицей, Марьей Аркадьевной, о которой в дальнейшем будет особая речь, особое описание и характеристика, в силу того, что эта почтенная дама и вдова генерала Ар-ва играет немаловажную роль в нашем повествовании.
Итак, в тысяча девятьсот семнадцатом году они втроем проживали в Пскове как случайные гости, застрявшие в этом небольшом славном городишке по причинам, не от них зависящим.
Во время войны они приехали сюда для того, чтобы поселиться у своей сестры и тетки, Марьи Аркадьевны, которая по случаю приобрела неподалеку от Пскова небольшое именьице.
В этом именьице обе старушки и хотели скоротать свой век вблизи с природой, в полной тишине и покое, после довольно бурно и весело проведенной жизни.
Это злополучное именье и было названо соответствующим образом – Затишье.
А Мишель, этот довольно грустноватый молодой человек, склонный к неопределенной меланхолии и несколько утомленный своей поэтической работой и шумом столичной жизни, с ее ресторанами и певицами и мордобоем, также хотел некоторое время спокойно пожить в тиши, для того чтоб набраться сил и снова пуститься во все тяжкие.
Все, однако, сложилось иначе, чем было задумано.
Затишье было куплено перед самой революцией, что-то месяца за два, так что семейство не успело даже туда перебраться со своими вещами и сундуками. И эти сундуки, перины, диваны и кровати временно и наспех были сложены на городской квартире у псковских знакомых. И именно в этой квартире в дальнейшем и пришлось прожить несколько лет Мишелю со своей престарелой мамашей и теткой.
Отличаясь свободомыслием и имея некоторую, что ли, тенденцию и любовь к революциям, обе старушки не очень обезумели по случаю революционного переворота и изъятия имений от помещиков. Однако младшая сестрица, Марья Аркадьевна, всадившая в это дело около шестидесяти тысяч капитала, все же иной раз охала и приседала, и говорила, что это черт знает что такое, поскольку нельзя въехать в имение, купленное на собственные кровные деньги.
Анна Аркадьевна, мать Мишеля, была довольно незаметная дама. Она ничем таким особенным не проявила себя в своей жизни, исключая рождения поэта.
Это была довольно тихая, малосварливая старушка, любящая сидеть у самовара и кушать кофе со сливками.
Что касается Марьи Аркадьевны, то эта дама была уже в другом роде.
Автор не имел удовольствия видеть ее в молодые годы, однако было известно, что она была до чрезвычайности миленькая и симпатичная девица, полная жизни, огня и темперамента.
Но в те годы, о которых идет речь, это была уже бесформенная старушка, скорей безобразная, чем красивая, однако еще очень подвижная и энергичная.
В этом смысле на ней сказалась ее бывшая профессия. В молодые годы она была балериной и работала в кордебалете Мариинского театра.
Она была в некотором роде даже знаменитостью, поскольку ею увлекался бывший великий князь Николай Николаевич. Правда, он вскоре ее оставил, подарив ей какой-то особый кротовый палантин, бусы и еще чего-то такое. Но начатая карьера ее была сделана.
Обе эти старушки в дальнейшем будут играть довольно видную роль в жизни Мишеля Синягина, так что пущай читатель не принимает близко к сердцу и не сердится, что автор останавливается на описании таких, что ли, дряхловатых и отцветших героинь.
Поэтическая атмосфера в доме, благодаря Мишелю, несколько отозвалась и на наших дамах. И Марья Аркадьевна любила говорить, что она вскоре приступит к своим мемуарам.
Ее бурная жизнь и встреча со многими известными людьми стоила того. Она самолично будто бы два раза видела Л. Н. Толстого, Надсона, Кони, Переверзева и других знаменитых людей, о которых она и хотела поведать миру свои соображения.
Итак, перед началом революции семья приехала в Псков и там застряла на три года. М. П. Синягин всякий день говорил, что он ни за что не намерен торчать здесь и что при первой возможности он уедет в Москву или Ленинград. Однако последующие события и перемены жизни значительно отдалили этот отъезд.
И наш Мишель Синягин продолжал свою жизнь под псковским небом, занимаясь пока что своими стихами и своим временным увлечением одной местной девушкой, которой он в изобилии посвящал свои стихи.
Конечно, эти стихи не были отмечены гениальностью, они не были даже в достаточной мере оригинальны, но свежесть чувства и бесхитростный несложный стиль делали их заметными в общем котле стихов того времени.
Автор не помнит этих стихов. Жизнь, заботы и огорчения изгнали из памяти изящные строчки и поэтические рифмы, но какие-то отрывки и отдельные строфы запомнились в силу их неподдельного чувства.
Лепестки и незабудки
Осыпались за окном…
Автор не запомнил всего этого стихотворения «Осень», но помнится, что конец его был полон гражданской грусти:
Ах, скажите же, зачем,
Отчего в природе
Так устроено? И тем
Счастья в жизни нет совсем…
Другое стихотворение Мишеля говорило о его любви к природе и ее бурным стихийным проявлениям:
Гроза прошла,
И ветки белых роз
В окно мне дышат
Дивным ароматом.
Еще трава полна
Прозрачных слез,
А гром гремит вдали
Раскатом.
Это стихотворение было разучено всей семьей, и старые дамы ежедневно нараспев повторяли его автору.
А когда приходили гости, Анна Аркадьевна Синягина волокла их в комнату Мишеля и там, показывая на письменный стол карельской березы, вздыхала и с увлажненными глазами говорила:
– Вот за этим столом Мишель написал свои лучшие вещи: «Гроза», «Лепестки и незабудки» и «Дамы, дамы».
– Мамаша, – говорил вспыхивая Мишель, – бросьте.
Гости покачивали головами и, не то одобряя, не то огорчаясь, трогали пальцами стол и неопределенно говорили: «Н-да, ничего себе».
Некоторые же меркантильные души тут же спрашивали, за сколько куплен этот стол, и тем самым переводили разговор на другие рельсы, менее приятные для матери и Мишеля.
Поэт отдавал внимание и женщинам, однако, находясь под сильным влиянием знаменитых поэтов того времени, он не бросал свои чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.
Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:
Оттого-то незнакомкой я любуюсь. А когда
Эта наша незнакомка познакомится со мной,
Неохота мне глядеть на знакомое лицо,
Неохота ей давать обручальное кольцо…
Тем не менее, поэт увлекся одной определенной девушкой, и в этом смысле его поэтический гений шел несколько вразрез с его житейскими потребностями.
Однако справедливость требует отметить, что Мишель тяготился своим земным увлечением, находя его несколько вульгарным и мелким. Его главным образом пугало, как бы его не окрутили и как бы его не заставили жениться, и тем самым не снизили бы его до простых, повседневных поступков.
Мишель рассчитывал на другую, более исключительную судьбу. И о своей будущей жене он мечтал как о какой-то удивительной даме, вовсе не похожей на псковских девушек.
Он не представлял в точности, какая у него будет жена, но, думая об этом, он мысленно видел каких-то собачек, какие-то меха, сбруи и экипажи. Она выходит из экипажа, и лакей, почтительно кланяясь, открывает дверцы.