– Папаша мой, надо сказать, был торговцем, – сказал Иван Иванович Гусев. – При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.
Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, – не сумел воспользоваться.
А промысел этот предложила девица одна. Кет – заглавие. Соседка. Рядом жили.
Так – ее комната, а так – моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.
А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.
– Эй, – говорит, – мон шер, нет ли у вас спичек?
– Как же-с, – отвечаю через стенку, – есть. Я, – говорю, – хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, – говорю, – спички есть. Взойдите.
Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.
– Здравствуйте, – говорит. – Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, – говорит, – сейчас верну вам ваши спички.
– Да уж, – говорю, – пожалуйста. Я, – говорю, – человек безработный, без образования, мне, – говорю, – не по карману спичками швыряться.
Слово за слово – разговорились.
– На какие шиши, – спрашиваю, – живете и почем за квадратную сажень вносите?
А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно:
– Раз, – говорит, – вы человек безработный и голодуете, то, – говорит, – могу вам от чистого сердца работишку предоставить.
– Какую же, – спрашиваю, – работишку?
– Да, – говорит, – альфонсом.
– Можно, – говорю, – объяснитесь, – говорю, – короче.
– А очень, – говорит, – просто. Ежели, – говорит, – я в ресторан одна явлюсь – мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, – говорит, – мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: ах, дескать, Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно. А через час придете. Ах, дескать, Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?
– Только и всего? – спрашиваю.
– Да, – говорит. – Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
– Можно, – говорю, – работа не горазд трудная.
И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил – откуда-то она достала. И пошли.
Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
– Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
– Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно.
А она мне шепчет в ухо:
– Пора, – говорит, – уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
– Ах, – говорю, – Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, – говорю, – может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
– Ах, – говорю, – вот и я. Не пора ли, – говорю, – Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
– Нет, – говорит, – Пьер, я, – говорит, – еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
– Ну, – говорю, – как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
– Вот, – говорю, – я сейчас пойду, только, – говорю, – присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему.
Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья.
Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать.
Я говорю:
– Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
– Помилуйте, – говорит, – не желаете ли портеру выкушать?
– Можно, – говорю. – Отчего, – говорю, – родственнику портеру не выпить.
Выпил я портеру и захмелел вдруг – с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
– Не будь, – говорю, – я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
– Помилуйте, – говорит буржуй. – Это что за намеки вы строите?
– Да нет, – говорю, – какие же намеки? Тоже, – говорю, – ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
– То есть, – говорит, – как обмануть? Как понимать ваши слова?
– Да уж, – говорю, – понимайте как хотите. Мне, – говорю, – некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
1924
Рассказ этот – истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал мне об этом актер-любитель. Вот что он рассказал.
«Вот вы меня, граждане, спрашиваете, был ли я актером? Ну, был. В театре играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего в этом нет выдающего.
Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики – знакомые, родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь – подмигивают с партеру – дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки делаешь – дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами.
Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего. Крови больше испортишь.
Вот раз ставили мы пьесу „Кто виноват?“. Из прежней жизни. Очень это сильная пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у публики. Очень натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его грабят. Жуткая пьеса.
Так вот поставили эту пьесу.
А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, выпил. И в жаре до того его, бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести. И, как выйдет к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
Режиссер Иван Палыч мне говорит:
– Не придется, – говорит, – во втором акте его выпущать. Передавит, сукин сын, все лампочки. Может, – говорит, – ты заместо его сыграешь? Публика дура – не поймет.
Я говорю:
– Я, граждане, не могу, – говорю, – к рампе выйти. Не просите. Я, – говорю, – сейчас два арбуза съел. Неважно соображаю.
А он говорит:
– Выручай, браток. Хоть на одно действие. Может, тот артист после очухается. Не срывай, – говорит, – просветительной работы.
Все-таки упросили. Вышел я к рампе.
И вышел по ходу пьесы, как есть, в своем пиджаке, в брюках. Только что бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика хотя и дура, а враз узнала меня.
– А, – говорят, – Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…
Я говорю:
– Робеть, граждане, не приходится – раз, – говорю, – критический момент. Артист, – говорю, – сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
Начали действие.
Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман лезет.
Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
– Не подходите, – говорю, – сволочи, честью прошу.
А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
– Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:
– Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
Я кричу:
– Не помогает, братцы!
И сам стегаю прямо по головам.
Вижу – один любитель кровью исходит, а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
– Братцы, – кричу, – да что ж это? За какое самое это страдать-то приходится?
Режиссер тут с кулис высовывается.
– Молодец, – говорит, – Вася. Чудно, – говорит, – рольку ведешь. Давай дальше.
Вижу – крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь – все прямо по ходу пьесы ложится.
Встал я на колени.
– Братцы, – говорю. – Режиссер, – говорю, – Иван Палыч. Не могу больше! Спущайте занавеску. Последнее, – говорю, – сбереженье всерьез прут!
Тут многие театральные спецы – видят, не по пьесе слова – из кулис выходят. Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
– Кажись, – говорит, – граждане, действительно у купца бумажник свистнули.
Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
– Братцы, – говорю. – Режиссер, – говорю, – Иван Палыч. Да что ж это, – говорю. – По ходу, – говорю, – пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.
Ну, устроили обыск у любителей. А только денег не нашли. А пустой бумажник кто-то в кулисы кинул. Деньги так и сгинули. Как сгорели.
Вы говорите – искусство? Знаем! Играли!»
1925
Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!
У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпич-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось – тьфу, тьфу, не сглазить!
Лет, может, через двадцать, а то и меньше, у каждого гражданина, небось, по цельной комнате будет. А ежели население шибко не увеличится и, например, всем аборты разрешат – то и по две. А то и по три на рыло. С ванной.
Вот заживем-то когда, граждане! В одной комнате, скажем, спать, в другой гостей принимать, в третьей еще чего-нибудь… Мало ли! Делов-то найдется при такой свободной жизни.
Ну, а пока что трудновато насчет квадратной площади. Скуповато получается ввиду кризиса.
Я вот, братцы, в Москве жил. Недавно только оттуда вернулся. Испытал на себе этот кризис.
Приехал я, знаете, в Москву. Хожу с вещами по улицам. И то есть ни в какую. Не то что остановиться негде – вещей положить некуда.
Две недели, знаете, проходил по улицам с вещами – оброс бороденкой и вещи порастерял. Так, знаете, налегке и хожу без вещей. Подыскиваю помещение.
Наконец в одном доме какой-то человечек по лестнице спущается.
– За тридцать рублей, – говорит, – могу вас устроить в ванной комнате. Квартирка, – говорит, – барская… Три уборных… Ванна… В ванной, – говорит, – и живите себе. Окон, – говорит, – хотя и нету, но зато дверь имеется. И вода под рукой. Хотите, – говорит, – напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть цельный день.
Я говорю:
– Я, дорогой товарищ, не рыба. Я, – говорю, – не нуждаюсь нырять. Мне бы, – говорю, – на суше пожить. Сбавьте, – говорю, – немного за мокроту.
Он говорит:
– Не могу, товарищ. Рад бы, да не могу. Не от меня целиком зависит. Квартирка коммунальная. И цена у нас на ванну выработана твердая.
– Ну, что ж, – говорю, – делать? Ладно. Рвите, – говорю, – с меня тридцать и допустите, – говорю, – скорее. Три недели, – говорю, – по панели хожу. Боюсь, – говорю, – устать.
Ну, ладно. Пустили. Стал жить.
А ванна, действительно, барская. Всюду, куда ни ступишь – мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть, между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, в аккурат в мраморную ванну.
Устроил тогда настил из досок, живу.
Через месяц, между прочим, женился.
Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.
Я думал, через эту ванну она от меня откажется, и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:
– Что ж, – говорит, – и в ванне живут добрые люди. А в крайнем, – говорит, – случае, перегородить можно. Тут, – говорит, – к примеру, будуар, а тут столовая…
Я говорю:
– Перегородить, гражданка, можно. Да жильцы, – говорю, – дьяволы, не дозволяют. Они и то говорят: никаких переделок.
Ну, ладно. Живем как есть.
Меньше чем через год у нас с супругой небольшой ребеночек рождается.
Назвали его Володькой и живем дальше. Тут же в ванне его купаем – и живем.
И даже, знаете, довольно отлично получается. Ребенок то есть ежедневно купается и совершенно не простуживается.
Одно только неудобство – по вечерам коммунальные жильцы лезут в ванную мыться.
На это время всей семьей приходится в коридор подаваться.
Я уж и то жильцов просил:
– Граждане, – говорю, – купайтесь по субботам. Нельзя же, – говорю, – ежедневно купаться. Когда же, – говорю, – жить-то? Войдите в положение.
А их, подлецов, тридцать два человека. И все ругаются. И, в случае чего, морду грозят набить.
Ну, что ж делать – ничего не поделаешь. Живем как есть.
Через некоторое время мамаша супруги моей из провинции прибывает в ванну. За колонкой устраивается.
– Я, – говорит, – давно мечтала внука качать. Вы, – говорит, – не можете мне отказать в этом развлечении.
Я говорю:
– Я и не отказываю. Валяйте, – говорю, – старушка, качайте. Пес с вами. Можете, – говорю, – воды в ванную напустить – и ныряйте с внуком.
А жене говорю:
– Может, гражданка, к вам еще родственники приедут, так уж вы говорите сразу, не томите.
Она говорит:
– Разве что братишка на рождественские каникулы…
Не дождавшись братишки, я из Москвы выбыл. Деньги семье высылаю по почте.
1925
Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а? Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности – Советскую Россию светом осветить. Но и в этом есть пока что свои неважные стороны. Я не говорю, товарищи, что платить дорого. Платить недорого. Не дороже денег. Я не об этом говорю.
А вот про что.
Жил я, товарищи, в громадном доме. Дом весь шел под керосином. У кого коптилка, у кого небольшая лампочка, у кого и нет ничего – поповской свечкой светится. Беда прямо!
А тут проводить свет стали.
Первым провел уполномоченный. Ну, провел и провел. Мужчина он тихий, вида не показывает. Но ходит все-таки странно и все время задумчиво сморкается.
Но вида еще не показывает.
А тут дорогая наша хозяюшка Елизавета Игнатьевна Прохорова приходит раз и предлагает квартиру осветить.
– Все, – говорит, – проводят. И сам, – говорит, – уполномоченный провел.
Что ж! Стали и мы проводить.
Провели, осветили – батюшки-светы! Кругом гниль и гнусь.
То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим, тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит – от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки-светы! Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно.
Канапе, например, такое в нашей комнате стояло. Я думал, ничего себе канапе – хорошее канапе. Сидел часто на нем по вечерам. А теперича зажег электричество – батюшки-светы! Ну и ну! Ну и канапе! Все торчит, все висит, все изнутри лезет. Не могу сесть на такое канапе – душа протестует.
Ну, думаю, не богато я живу. Противно на все глядеть. Работа из рук падает.
Вижу, и хозяюшка Елизавета Игнатьевна ходит грустная, шуршит у себя на кухне, прибирается.
– Чего, – спрашиваю, – возитесь, хозяюшка?
А она рукой машет.
– Я, – говорит, – милый человек, и не думала, что так бедновато живу.
Взглянул я на хозяйкино барахлишко – действительно, думаю, не густо: гниль и гнусь, и тряпицы разные. И все это светлым светом залито и в глаза бросается.
Стал я приходить домой вроде как скучный.
Приду, свет зажгу, полюбуюсь на лампочку и ткнусь в койку.
После раздумал, получку получил, купил мелу, развел и приступил к работе. Обойки отодрал, клопов выбил, паутинки смел, канапе убрал, выкрасил, раздраконил – душа поет и радуется.
Но хоть и получилось хорошо, да не дюже. Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал – отрезала хозяйка провода.
– Больно, – говорит, – бедновато выходит при свете-то. Чего, – говорит, – этакую бедность освещать клопам на смех.
Я уж и просил, и доводы приводил – никак.
– Съезжай, – говорит, – с квартиры. Не желаю, – говорит, – я со светом жить. Нет у меня денег ремонты ремонтировать.
А легко ли съезжать, товарищи, если я на ремонт уйму денег ухлопал? Так и покорился.
Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо.
1925
Хочется рассказать про одного начальника. Очень уж глубоко интересная личность.
Оно, конечно, жалко – не помню, в каком городе эта личность существует. В свое время читал об этом начальнике небольшую заметку в харьковской газете. А насчет города – позабыл. Память дырявая. В общем, где-то около Харькова.
Ну, да это не суть важно. Пущай население само разбирается в своих героях. Небось, узнают – фамилия Дрожкин.
Так вот, извольте видеть, было это в небольшом городе. Даже, по совести говоря, не в городе, а в местечке. И было это в воскресенье.
Представьте себе – весна, весеннее солнышко играет. Природа, так сказать, пробуждается. Травка, возможно, что зеленеть начинает.
Население, конечно, высыпало на улицу. Панели шлифует.
И тут же среди населения гуляет собственной персоной помощник начальника местной милиции товарищ Дрожкин. С супругой. Прелестный ситцевый туалет. Шляпа. Зонтичек. Калоши.
И гуляют они, ну, прямо, как простые смертные. Не гнушаются. Прямо так и прут под ручку по общему тротуару.
Доперли они до угла бывшей Казначейской улицы. Вдруг стоп. Среди, можно сказать, общего пешеходного тротуара – свинья мотается. Такая довольно крупная свинья, пудов, может быть, на семь.
И пес ее знает, откуда она забрела. Но факт, что забрела и явно нарушает общественный беспорядок.
А тут, как на грех, – товарищ Дрожкин с супругой.
Господи, твоя воля! Да, может, товарищу Дрожкину неприятно на свинью глядеть? Может, ему во внеслужебное время охота на какую-нибудь благородную часть природы поглядеть? А тут свинья. Господи, твоя воля, какие неосторожные поступки со стороны свиньи! И кто такую дрянь выпустил наружу? Это же прямо невозможно!
А главное – товарищ Дрожкин вспыльчивый был. Он сразу вскипел.
– Это, – кричит, – чья свинья? Будьте любезны ее ликвидировать.
Прохожие, известно, растерялись. Молчат.
Начальник говорит:
– Это что ж делается средь бела дня! Свиньи прохожих затирают. Шагу не дают шагнуть. Вот я ее сейчас из револьверу тяпну.
Вынимает, конечно, товарищ Дрожкин револьвер. Тут среди местной публики замешательство происходит. Некоторые, более опытные прохожие, с большим, так сказать, военным стажем, в сторону сиганули в рассуждении пули.
Только хотел начальник свинку угробить – жена вмешалась. Супруга.
– Петя, – говорит, – не надо ее из револьверу бить. Сейчас, может быть, она под ворота удалится.
Муж говорит:
– Не твое гражданское дело. Замри на короткое время. Не вмешивайся в действия милиции.
В это время из-под ворот такая небольшая старушка выплывает.
Выплывает такая небольшая старушка и что-то ищет.
– Ахти, – говорит, – Господи! Да вот он где, мой кабан. Не надо его, товарищ начальник, из пистолета пужать. Сейчас я его уберу.
Товарищ Дрожкин обратно вспылил. Может, ему хотелось на природу любоваться, а тут, извиняюсь, неуклюжая старуха со свиньей.
– Ага, – говорит, – твоя свинья! Вот я ее сейчас из револьверу трахну. А тебя в отделение отправлю. Будешь свиней распущать.
Тут опять жена вмешалась.
– Петя, – говорит, – пойдем, за ради Бога. Опоздаем же на обед.
И, конечно, по глупости своей супруга за рукав потянула, – дескать, пойдем.
Ужасно побледнел начальник милиции.
– Ах так, – говорит, – вмешиваться в действия и в распоряжения милиции! За рукав хватать! Вот я тебя сейчас арестую.
Свистнул товарищ Дрожкин постового.
– Взять, – говорит, – эту гражданку. Отправить в отделение. Вмешивалась в действия милиции.
Взял постовой неосторожную супругу за руку и повел в отделение.
Народ безмолвствовал.
А сколько жена просидела в милиции и каковы были последствия семейной неурядицы – нам неизвестно. Об этом, к сожалению, в газете ничего не говорится.
1925
Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси – все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина, с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился первый, – то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
– Вот вы, товарищ, небось, не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
– Не всегда это, – возразил первый. – Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
– Всегда, – коротко отрезал второй. – Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед снова наклонился ко второму и тихо спросил:
– Это кто ж там такой вышедши?
– Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руку вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
1925