Близился полдень, и редкие прохожие спасались в тени. Море блестело за крышами дальних домов, а здесь, в городе, набирали жар белые камни улиц.
Базарное утро кончалось. Оглушенные курортницы слонялись в чаду шашлыков среди яблок и рыбы.
Резал баян.
Безногий баянист в тельнике набирал неловкую дань у ворот.
Один оглядел калеку, пожал плечами. Выходя с горстью тыквенных семечек, сплевывая в пыль их бледные облатки, опустил в черную кепку червонец.
– Вот… – растрогался баянист. – Спасибо, браток!..
Человек стоял, чуждый жаре, сухощавый, в светлом с иголочки костюме и ярком галстуке.
– Из моряков сам?
– Нет. Сделай «Ванинский порт».
…Он вернулся с коньяком. Подстелив газетку, сел рядом. Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса.
– Прими-ка.
Выпил с чувством, глаза прикрыв: «Эх, дороги!..» – рванул.
Человек слушал: «Амурские волны», «В лесу прифронтовом».
– Сделай еще что-нибудь. «Таганку» можешь?
Отмерили еще.
Рукопожатие заклещили:
– Виктор.
– Гена. «Виктор»… победитель, значит… – пояснил. – Топчи землю крепче, победитель! – принял.
– В точку, – налил себе ровно:
– Чтоб руки не подвели, верно?
– Руки-то служат покуда, – баянист сплюнул, закурил. – Ты сам-то командировочный, или отдыхаешь здесь?
– Командировочный.
– А специальность какая?
– Специальность? Научный сотрудник. Биолог.
– Из Москвы?
– Из Харькова, – улыбнулся легко.
Звякнул в кепку гривенник.
– А вот скажи мне, Виктор, такую вещь: ты с большим образованием человек, ученый, а вот пьешь со мной, сел рядом?
– Да захотелось.
Гена пересыпал мелочь в мешочек, оставив в кепке несколько монет.
– И много выходит?
– До червонца и больше.
– Куда тебе – пьешь?
– Мне для дела… – наставительно.
– Какого дела?.. – плеснул остаток.
Коньяк был крепок, да крепко жгло солнце, человек молчалив без жалости, и Гена скоро поведал свою историю, где была деревня на севере, красавица жена, новороссийский десант и много тяжких раздумий.
Человек посоображал.
– Бабе, значит, отсылаешь?
– Жене, Витек, жене.
Витек посвистал.
– Хочешь слово? – дуй к ней.
– Неправильно. Обрубок… Я ж, Витек, первый парень был: работник, гармонист, чуб в золоте… Анька из всех самая. Поначалу-то… Позору – девки завидовали…
– Ну так!..
– Со стороны… а в доме калека – обуза скорая. Ждать-то – иначе в представлении. Да более двадцати прошло – что ждать…
Он установил баян: «Эх, дороги…»
– А может, думает, сошелся я с кем. Так тогда не посылал бы… Хоть и из разных городов с людьми – чует поди… А что я могу…
Человек следил движение чаек над бухтой.
– Покой души за деньги имеешь?.. – спросил он.
– Не имею, – сказал безногий. – И обиды моей тебе не достичь, хоть поил ты меня. – И вынув из кошелки заткнутую бутылку, налил молодого вина.
– Обида… – Человек пожал плечами, выпив. – Не люблю просто, когда бздят.
– Бздят, – прошептал безногий…
В молчании и зное, в охмелении, глаза его навелись в свою даль.
– Вот ты скажи, Витек, ты ж образованный, – заговорил себе тихо и быстро, – отчего ж запутанно все так… Ах, браток, как запутанно-то оно все! Получается вот: верность там, любовь, навязываться не желает – благородно выходит… по совести же вроде… И так оно! – да только это разве… Если б я, конечно, к ней сразу поехал. Так ведь думал же все, как тут не думать… дни и ночи все думал. Извелся; решусь, думаю, успокоюсь, – напишу тогда все, да и двину. А пока-то ничего не писал. Играть вот как-то пока сам стал. Деньги стали, значит – я ей-то деньги и послал пока; себя ни фамилии, ничего не указал. Молчал столько – так теперь подкоплю, сообщу все сразу, и поеду. Сам колеблюсь, конечно, иногда сомневаюсь… но все же думаю: поеду; успокаиваюсь в решении этом, привычная мысль становится, что все же поеду. Деньги пока еще послал. И вместе с мыслью этой привычной – время-то идет! – и жизнь моя мне привычная становится! Время-то идет! а я все откладываю – и привыкаю! Привыкаю!.. Да ехать же надо, подумаю! уж какой есть, нешто не примет? еще слезами умоется в счастье, что живой, да вернулся. Руки у меня хваткие, соображение тоже имеется, – прокормимся. А то – как представлю жизнь эту жалостливую, – да хрен ли мне в этом, думаю… А сам это время все больше привыкаю!.. Деньги есть легкие, в обед выпил, утром похмелился, – душа наша матросская, когда мы сдавались! Так что я?.. работать уж и забыл, выпить есть с кем… подумаешь когда: а нравится ведь жизнь-то такая… вот страшно что – нравится! Щемит только: она-то ждет там, мучится… а самому-то и приятно в то же время, что вот ждет она и мучится… и жутко даже от того, что приятно это… Хоть бы, думаю когда, разыскала как-то сама, увезла бы! – а ведь упирался бы еще, и благодарен был бы до гроба – а и куражился… И что за черт такой сидит – представишь, что делает она тебе как сам же хочешь – и что-то в душе сопротивляется! И себя жалко – и ненавидишь порой, и ее жалко – и тоже ненавидишь, что есть она на свете, любит еще поди, и опутана, связана душа любовью ее этой. Хоть бы, мечтаешь, был ты один-одинешенек на свете, и всем-то наплевать, и ни перед кем ответа держать не надо; вот душа-то свободна как птица была бы, вот было бы счастье-то! Да хоть бы, думаю когда, померла она, мне все легче стало бы; грустил бы в думах, и покой был бы душе, и облегчение. Хоть бы забыла меня совсем, совсем! А представишь так – и тоска-злоба наваливается: хочешь ведь, чтоб мучилась она по тебе – а сам же жизнь отдать готов, только б мучений ее этих не было! Как же это так человек-то устроен?.. Иногда кажется – все же я правильно, хорошо решил. Может, вышла она давно за хорошего человека, дети уж большие; на ней глаз многие держали. Счастья иногда просишь ей и плачешь… А зачем тогда я посылаю-то ей? Я здесь, как собака, а она поплакала да забыла? – ну нет… злоба берет!.. А и обратно – ведь прожила б уж она как-то без денег моих, – зачем же я душу-то ей рву, о себе напоминаю?.. Да что ж теперь… свыкся со всем, свыкся. Это все поначалу больше… а дальше все по привычке становится. У меня ведь и кореша есть, и бабы тоже бывают; жизнь – она ведь у всякого жизнь. И только хочется все же, наверное, чтоб уверилась она, что нет уж меня давно на белом свете… чтоб успокоилась бы душа ее, – и моей бы тогда спокойней было.
Он высморкался, вина выглотал, закурил…
– Такую услугу я тебе могу оказать, – помолчав, сказал человек.
– Ты чё?
– Буду скоро в тех краях.
Гена поморгал:
– Да тебе что ж за охота?..
На пустеющих прилавках собирали непроданное и пересчитывали выручку. Движение почти прекратилось с сетками и пляжными сумками.
– Говори – хочешь?
– Ты всерьез что ли?..
– Сделаю я тебе. Точку поставлю – и определенность. Будет покой тебе, и ей будет.
– Покой… Одна в жизни точка, – поделился Гена из своих истин, – остальное запятые все.
Тот угол рта скривил.
Из мягкого вагона он сошел на перрон северного городка в последних числах августа – в белом югославском плаще, со вкусно поскрипывающим польским чемоданом.
Позавтракал в кафе на пустыре центральной площади.
– Не поеду, – отрезал таксист.
– Пять.
– На перевал не вытяну.
– Семь.
– И обратно пустым.
– Червонец.
Разъезженная «Волга», верно, еле тянула подъем. Сосны на сопках уходили теряющими цвет волнами – от табачно-зеленого к сизому вдали. Сойки кричали. Желтая морошка крапила мхи.
С перевала открылся серый в блестках залив. Песчаные островки лучились соснами.
Шофер опустил козырек от солнца.
– Красиво, – сказал Виктор.
Шофер жевал папиросу.
Остановились в деревне у мостика. Соломинки неслись в ручье. Коза косила ясным глазом. Велосипед косо катил под стриженым мальчишкой.
Виктор остановил его за руль.
– Прасол, где живет Анна Емельяновна?
– Вон, в третьем доме, – насупясь, мальчишка дергал велосипед.
– Проводи-ка.
– Она, наверно, на ферме.
– Посмотрим.
– Меня мамка послала, дяденька, – угрюмо сказал мальчишка.
Виктор наградил его полтинником.
В калитку мальчишка треснул ногой.
– Тетя Аня-а! Тетя Аня! Спрашивают вас тут…
Женщина вышла, вытирая руки в передник.
– Здравствуйте, Анна Емельяновна.
– Здравствуйте…
– Меня зовут Гурча, Виктор Сергеевич.
– Вы проходите, проходите, – заторопилась она.
В комнате («Простите, прибиралась я…») сели…
Юнолицый Гена с заглаженным чубом был ответственно-суров на фотографии над кроватью с тремя подушками горкой.
Виктор Сергеевич выставил на скатерть бутылку вина.
Напряженно читая его взгляд, она стала механическими движениями собирать на стол.
– Много лет все думал приехать к вам…
– А… – она сглотнула. – Устали, поди, с дороги…
– Вы сядьте.
Она подчинилась в отчаянии.
Он налил стопки, посмотрел ей в глаза, на фотографию, вздохнул и кивнул коротко…
– Гена, – сказала женщина и упала головой на стол.
Она прихлебывала воду и аккуратно промокнула тряпочкой мокрое пятно на скатерти. Виктор Сергеевич загасил папиросу, встал со стопкой:
– Светлая его память…
Спокойная слеза затихла на ее подбородке и упала.
Он помолчал, кашлянул для разговора.
– Вы расскажите, – произнесла Анна Емельяновна, тоскуя и томясь.
Он заговорил с паузами, затягиваясь глубоко, приопуская веки.
– …и когда зашел на катер второй раз пикировщик, – дошел он, – раненые, лежим рядом… И дали мы с ним тогда слово друг другу, – крепко выделил, – матросское фронтовое слово дали: живой кто останется – не забудет другого и волю его последнюю исполнит.
Рассказ его был краток.
Женщина слушала с обескровленным неподвижным лицом.
– Вы ешьте, – сказала она и вышла.
Он выпил и закусил.
Кот приблизился, потерся в ноги. Он поднял его за шкирку.
– Вот так, – сказал он коту и подул на него.
Женщина вернулась с сухими глазами.
– Не верю я вам, – сказала она. – Неправда это все. Я ведь чувствую. Он специально прислал вас. Где он?
Ах ты черт. Ай да баба! Знал Гена, кого выбрать.
Виктор Сергеевич покачал головой.
– Милая Анна Емельяновна… Правда. Я работаю в Коломне, представителем завода по эксплуатации электровозов, – мягко объяснил. – Получаю много, все время в командировках, – вот и посылал иногда.
– Да зачем же, зачем!.. Лучше б вы не приезжали.
Ветер отдувал занавеску.
– Простите меня… – проговорила она наконец.
– Ничего.
– Нет, вы простите. Да и… я ведь вам всю жизнь обязана. Не отблагодарить. А сказали вы правду. Я знаю, правду. Да только… Ведь ждала. Двадцать два годочка все ждала. Жила этим. И теперь уж не перестану ждать, сколько осталось мне. Знаю, – а не могу не ждать.
– …Мы за то воевали, чтоб жизнь была счастливая.
– И деточек у нас не было…
– У меня тоже нет детей.
– Вы что же, не женаты?
– Женат.
Он не спеша шел с папироской по дороге, перекидывая с руки на руку легкий чемодан.
– Удружил, – усмехался. – А хрен его знает. Два дня поревет, а там привыкнет – легче станет. Полная определенность. Крути не крути, раз все ясно – точка. Полбанки с тебя, Гена.
Собирал малину с придорожных кустов. Спустился к заливу. Раздевшись, вошел в жгучую воду, отмахал туда-обратно. Ухая, растерся – поджарый, в отметинах.
Попутная машина подкинула его до города.
– Опять к нам? – улыбнулась официантка в кафе.
– Моя славная, – подмигнул. – Два бифштекса, бутылку «три звездочки» и плитку шоколада.
Когда принесла, шоколад пододвинул ей.
– Спасибо, – мотнула она завитушками.
– После работы свободна?
– А быстрый вы.
– Быстрый, – подтвердил он.
Он сидел до закрытия, слушал музыку, еще заказывал: угощал соседей.
– Анечка, будешь ждать меня двадцать два годочка? – в сгустившемся гомоне подсек официантку. Она сделала глазки:
– Пьете вы много.
– Ничего, – сказал он. – Я умею.
– Это вы все умеете.
Из погасшего кафе они вышли под руку в половине первого.
Их ждали.
– Что, – весело оскалил Гурча золотые зубы, – поговорить надо?
– Догадливый, – порадовался передний, столб.
– Разойдемся миром, ребята, – сказал Гурча.
– Конешно разойдемся. Морду тебе набью и разойдемся, ты не бойсь. А с тобой, Анька, разговор отдельно, шкура дешевая.
– Те-те-те, – процокал Гурча и ударил правой. Столб согнулся и лег на землю.
– С дороги!
Трое насели разом в беспорядочном махании. Он отпрыгнул к витрине. Плюнул в лицо – лягнул в пах – один скорчился под ногами.
– Калечить буду… – прорычал Гурча.
Длинный вставал. Слева кряжистый нацелил мощный кулак – он уклонился – загремела обсыпаясь витрина – отскочил.
– Все, падла… – длинный достал нож. Четвертый, придвигаясь, пристраивал на руке кастет.
Гурча качнулся влево-вправо согнувшись, вскрикнув прыгнул вбок, пятерней ткнув ему в глаза.
Милицейский свисток рассверлил слух и придвигался быстрый топот. Гурча побежал вдоль стены к черному проходу между домами, но брошенный с шести шагов вдогонку самодельный литой кастет попал ему в затылок, и он с маху распластался на асфальте, раскинув полы белого плаща, подломив под себя левую руку и выбросив вперед правую с золотым перстнем на мизинце.
Ночью сидел в камере на нарах, осторожно трогал разбитый затылок. Зло затягивался добытым чинариком.
«Так сгореть, – щурился, аж скулы сводило в презрении… – Подрывать отсюда, пока не расчухали. Запросы, идентификация, тра-та-та, мотай чалму: семь отсидки, да три за побег, да здесь довесят. Пришить-то ничего не сумеют – вот уж шиш, чисто все; мало и так не будет. Эть твою, не было печали. Ну как сопляк, как фраеришка. И за каким хреном? Не-ет, подрывать отсюда».
Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие – в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску.
Прет.
Все.
А-А-А-А-А!
Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода – белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением.
– Жора! Жора, милый, ну… – Георгий Михайлович напрягся и заставил глаза открыться. По мере того, как лихорадка еженощного кошмара замирала, сознание начинало выделять ощущения: тикал будильник в темноте… Жена еще подула ему в лицо, погладила, отирая пот со лба и шеи; сев, стянула рубашку, прижалась к нему в тепле постели…
Подводный цвет уличных фонарей проникал в окно – большое, во всю стену, как витрина. Что-то беспокоящее было в этом свете.
Очень большое окно…
И черные бархатные занавеси – были ли?
Свет – мутный, зелено-лимонный – стал уже ярок! что за свет?!
Мышцы обессилели в сыром и горячем внутреннем гуле. Спеленутое ужасом тело не повиновалось. Закостенела гортань. В смертной тоске Георгий Михайлович издал жалобный стон…
…И проснулся окончательно.
Зажег настольную лампу.
Фотография жены на ночном столике.
Закурил.
Усмехнулся криво.
Ныла раненая нога (тот бой). Должно быть, к оттепели. Зима, зима… Луна висела на небе, как медаль на груди мертвеца. И лишь изредка предутренняя тишина нарушалась шумом проезжавших по улицам такси.
В пять часов Георгий Михайлович встал, накинул халат и тихонько, чтоб не разбудить соседей, понес на кухню чайник. Метнулся в щель одинокий таракан; натужно закашлял в своей комнате астматик Павел Петрович.
Пока закипал чайник, Георгий Михайлович пожал плечами и выкурил еще одну сигарету, мурлыча себе под нос крутой мат солдатской песенки.
Чайник зашумел уютно и дружелюбно, как какое-нибудь домашнее животное. В сущности, надо б было купить термос, но с чайником как-то веселее.
Будильник в комнате показывал уже четверть шестого. Георгий Михайлович заварил чай, сдвинув на край стола стопку проверенных вечером сочинений 9-го «Б»: «Образ Печорина». (Класс обнадеживал похвальным количеством споров; содранных с учебника и стандартно-убогих отписок насчитывалось лишь восемь из двадцати девяти – и столько же двоек, за чем следовало ждать незамедлительного брюзжания начальства. В основном же 9-й «Б», мимолетно отсоболезновав «трагедии лишнего человека», «жертве эпохи», Печорина тем не менее категорически хаял за «ужасный эгоизм», «сплошной вред» и «вообще за подлость»; даже «безусловная его храбрость» им не импонировала. Самостоятельность суждений Георгий Михайлович всячески поощрял (даже провоцировал) и, сознавая предел постижения шестнадцатилетним народом 9-го «Б» противоречивости бытия, к их точке зрения на многострадального эгоиста относился одобрительно – хотя, нельзя отрицать, это несколько расходилось с тем, что им полагалось думать по программе.)
Книги равнялись в самодельном, до потолка, стеллаже, как солдаты на плацу (Георгий Михайлович прощал себе единственно слабость к мысленным военным сравнениям). Он поводил рукой по корешкам, вытащил том Марка Аврелия, раскрыл наугад и стал читать, устроившись поудобнее в кресле. Кресло было старое, из потемневшего дуба; потертая кожаная обивка давно утратила первоначальный вишневый цвет.
Георгий Михайлович читал, курил, прихлебывал крепкий чай, и постепенно запах легкого болгарского табака и свежезаваренного чая смешался со специфическим запахом старых книг и деревянной дряхлеющей мебели, и добрая в своем суровом спокойствии и приятии жизни логика римлянина накладывалась на привычную эту гамму утренних запахов, и Георгий Михайлович почувствовал, как возвращается к нему обычное тяжелое равновесие после обычного тяжелого пробуждения.
Без двадцати семь, как всегда, зазвонил будильник, ненужно и жестко. Насмешливо скосился Георгий Михайлович на то место, где положено помещаться сердцу, отпил полстакана настойки валерианового корня (знакомый врач утверждал, что это лучше капель). Взялся за гантели, презрительно поджав губу. Позанимавшись пятнадцать минут, с ненавистью прислушался к сердцу и надел боксерские «блинчики». Провел раунд с висевшим в углу мешком и раунд с тенью, приволакивая раненую ногу, сопя в такт ударам (посуда в серванте позвякивала).
И когда после холодного секущего душа причесывал в ванной остатки шевелюры и скоблился старой золингеновской бритвой, зеркало отражало бледное, но собранное лицо, энергичный рот и рыжие, равнодушные с издевочкой глаза – как тому и следовало быть.
Стакан вымыт, со стола убрано, пол подметен, галстук завязан на свежей сорочке небрежно. Все? – все! – поехали.
Крыши синели выпавшим с вечера снежком, а внизу, под ногами, брызгала размешанная грязь тротуаров, которые дворники посыпали солью. Как жук с широко расставленными желтыми глазами полз-летел трамвай, перемигнувшись в темной траншее улицы с зеленым огоньком светофора. Ожидающие, топчась перед стартом, ринулись плотно.
Школа горела казенными рядами всех окон трех своих типовых этажей. Разнокалиберные фигурки вымагничивались из темноты в дымящийся дыханием подъезд. Ежедневная премьера.
«Здравствуйте, Георгий Михайлович», – среди ладов и голосов. Здравствуем, здравствуем, куда мы денемся; спасибо, ребятки, и вам того же.
Преподавательский гардероб – дамский кружок: восхищение прослоено шипящими нотками – Софья Аркадьевна с простодушием молодости демонстрирует очередной «скромный деловой костюм». Софья Аркадьевна «заигрывает с учениками», «ищет дешевого авторитета» (небезуспешно). Софью Аркадьевну не любят – раз в неделю в учительской она плачет в углу за шкафом. Высокая успеваемость, дисциплина на уроках и университетский диплом усугубляют ее вину.
Учительская: некое сгущение энергии начала дня. Подкрашивают губы, поправляют чулок (что скажешь… остается отвернуться). Вера Антоновна (химия) строчит за неудобным журнальным столиком план урока (втык последней инспекции роно). Мнение и новости – зеленый горошек, «Иностранная литература», больничный, колготки, детский сад. Канцелярская чистота – фикус отражается в паркете; на шкафу глобус, которым никто не пользуется: в солнечные дни фикус затеняет его, и чем-то это симпатично при всей наивности подобной символики.
Две проблемы: как воспитать учеников интеллигентными людьми – общаясь с тридцатью за раз трижды в неделю (и программа! программа!), – и как ладить с немолодым женским коллективом… Второе проще: Георгий Михайлович предпочитал общаться только с другим мужчиной – математиком. Математик Георгию Михайловичу нравился. Математик имел: тридцать лет от роду, тридцать часов нагрузки, любовь к математике, нелюбовь к методике, жизнерадостный характер и соответствующую ему коллекцию галстуков тропических расцветок. Ну, а первое, естественно, требовало постоянных поисков конкретных рецензий.
Звонки загрохотали как к страшному суду: казалось, мозги трескаются, резонируя сокрушительной вибрацией. Латунный, медный, бронзовый школьный колокольчик-звонок – увы, подверстан уже к гусиным перьям и свечам.
Полка с классными журналами пустеет.
Стихает гомон. 10-й «А» встречает напряженно. 10-й «А» думать не желает. 10-й «А» желает поступить в институты. Рослые, взрослые – покуда не являют себя в удручающих речах… Если в чем и проявляется юношеский негативизм – то только не в критическом усвоении материала. Согласны со всем и на все – только бы не иметь неприятностей. Или наоборот – рано умнеют?.. И то – не мы ли виноваты, вбивая «правильность». Но четыре года вел! Куда сквозь них все проваливается? Сам дурак – пора понять, привыкнуть.
– Можно войти? – ясный румянец, каштановая грива, достойная сокрушенность в позе – Костя Рябов. (Тон легок – четверка на прошлом уроке.)
– Разумеется, уж коли сломались будильник, дверь и трамвай! Садись.
Тишина перед опросом – ну как перед атакой. Только лампы дневного света гудят, подрагивают в черных окнах.
– Рябов! – (вот так физиономия!..).
– Й-я?..
– Как вчера сыграл «Спартак» со СКА? – (это тебе уж в наказаньице).
– Ш-шесть – два.
– Спасибо. Последняя цифра, кстати, какая-то неприятная, ты не находишь? Садись, садись.
С трагическим видом простукала дорогими сапожками к столу Лидочка Артемьева; оглядела пространство, облизала губки…
– Лида, мне представляется, что сама Мария Стюарт не смогла бы взойти на эшафот с большим самообладанием. Гарявин, кто такая Мария Стюарт? Напрасно – читать Цвейга сейчас модно. А кто такой Брабендер? Видите! а ведь баскетбол сейчас менее моден. Лида! Не бойтесь ничего и отвечайте честно и прямо – вам, лично вам, нравится Ларра?
– Вообще… да…
– Еще бы нет! Герой! Ситуация: обычная девушка ваших лет встречает такого героя. Вопрос: будут ли они счастливы?
Чем-то мне моя работа напоминает реанимацию, подумал Георгий Михайлович. Расшевелишь – живут, три дня прошло – пш-ш-ш, глаза стекленеют.
Лидочка с честной натугой предъявила собственных мыслей на четыре балла. Очевидные резоны Георгия Михайловича души ее явно не задели, и она удалилась на свое место походкой, приблизительно изображающей: встреться мне такой, и все будет замечательно, а прозу мы презрим.
Обстоятельный Шорников, помаргивая и хмурясь, деловито раскритиковал старуху Изергиль. Переведя его занудство из плана «литературного» в «жизненный», удалось выяснить, что лично его, Шорникова, не устраивает в старухе способность утешаться, не храня верность единственному до гроба.
– А Наташа Ростова?
Походя перепало и Наташе.
Сторонник верности до гроба обнаружил некоторые убеждения на этот счет и даже известные способности их оборонять, и пять баллов заслужил. И пусть думает так подольше, не повредит.
Захлебывание фанфар и барабанный треск: Таня Лекарева пропела дифирамб Данко. Пришлось напомнить концовочку с отгоревшим сердцем, на которое наступили ногой, гася искорки – как бы чего не вышло. Забуксовала…
– Стоило ли ради таких жертвовать собой?
– Не стоило…
– Прискорбный вывод. Значит, все сказанное тобой неверно?
– Верно…
– То есть он все-таки совершил добро?
– Да…
«Книжки – книжками, жизнь – жизнью». Хоть пять процентов – но усвоите для себя, а не для аттестата. Ничего, вы теперь у меня над «Челкашем» поломаете голову; на гуманизме из учебника не выедете, я вам задам китайскую задачу о цели и средствах. Любители готового… ну так сами и рвутся в бараны!..
После второго урока (5-й «А», «Сказка о мертвой царевне и семи богатырях») – окно. Георгий Михайлович взял полистать в библиотеке методическое пособие, что вообще делал редко. Обложка была захватана до бархатистой ветхости. А листы – белые, пустые, как пачка салфеток. Впрочем, Георгий Михайлович не удивился.
В учительской холодно. Ну еще бы, свежий воздух важнее всего. Георгий Михайлович начал раздражаться. Не успел закурить – техничка.
– Директор запретил курить в учительской. Ну вы же знаете. И на паркет сорите.
Все разумно, чулки поправлять можно, курить нельзя. В туалете мне курить? Да хоть бы зима эта поскорее кончилась!..
– Вот и мой тоже курил все, дымил… – мирно бурчала себе под нос техничка, смахивая с паркета воображаемый пепел… Реальный пепел лежал в кулечке, кулечек же Георгий Михайлович держал в руке.
А дальше день, приняв обычный разгон, пошел накатом. Ежедневная аналогия жизненного цикла: долги обилием деталей и оттенков утренние часы подъема в гору – но вот где-то за плотной белесо-сумрачной пеленой солнце переваливает вершину, и сливаются в убыстряющемся спуске спицы часовых стрелок в колесах времени.
После урока вызвал к себе директор. Назначили его в прошлом году; со старым-то они ладили.
– Георгий Михайлович, – начал мягко (с превосходством!), – четверть едва в начале, а у вас успела вырисоваться совершенно неудовлетворительная картина успеваемости…
– Сегодня еще пять двоек, – угрюмо отсек Георгий Михайлович. Тема была бесперспективной.
– Учитывая ваш педагогический стаж, могу сделать единственное заключение – вы проявляете решительное, непонятное мне нежелание считаться с реальным положением вещей…
Как может человек ходить в таких брюках? Как мятый мешок. У него ведь жена есть. Семья, как говорится, дети. Последние слова его Георгий Михайлович воспринял в свою пользу, ухмыльнулся. И ухмылка была истолкована не в его пользу, задела.
– А ваши самоуправные эксперименты с программой?! – директор обладал хорошо поставленным голосом, и сейчас этот голос взвился и щелкнул, как кнут.
…Кобура привычно оттягивала ремень. Бледнея, Георгий Михайлович рванул трофейный вальтер, взвешенной рукой направил в коричневый перхотный пиджак. Коротко продрожав, пистолет выхлестнул всю обойму, восемь дыр дымились на залосненном брюхе.
– А за это вы еще ответите, Георгий Михайлович. – Директор сел, звякнул графином, отпил воды из стакана. – Вы проявляете решительное, непонятное мне нежелание срабатываться с коллективом. И не исключено, что на месткоме встанет вопрос о вашем пребывании в школе. Тем более что литераторов, как вам, должно быть, известно, в Ленинграде хватает.
С четырех до пяти Георгий Михайлович медленно походил вдоль набережных. Побаливал желудок, по-солдатски борясь со столовским обедом, и Георгий Михайлович пожелал ему удачи.
Низкий калено-медный солнечный луч пробился со стороны Гавани, заиграл шпиль Адмиралтейства. Карапуз, гулявший с молодой румяной мамой, посмотрел на солнце, сморщился и чихнул. Мама улыбнулась, взглянув на Георгия Михайловича, и он тоже улыбнулся.
На белом поле Невы двое играли, дурачились, он догонял, девушка уворачивалась прямо из рук, и отсюда ощущалось ясно, как они раскраснелись и запыхались оба, и смеются, хотя лиц на таком расстоянии было не разобрать, да и голоса не долетали.
Георгий Михайлович подошел к сфинксу, снял перчатку, похлопал сфинкса по каменной заиндевевшей лапе.
– Ну, как живешь? – спросил он.
– Да неважно, – сказал сфинкс. – Простудился что-то.
– Ничего, – утешил Георгий Михайлович. – Пройдет.
– Холодно тут, – пожаловался сфинкс. – Мерзну, знаешь. А ты как?
– Нормально, – отвечал Георгий Михайлович. – Не тужи, потеплеет. Ну, всего хорошего.
– Счастливо, – пожелал сфинкс. – Ты заходи.
Дома Георгий Михайлович отдохнул, прочистил забившуюся раковину на кухне, пожарил себе картошки, пообщался с соседкой – как все дорого, да-да, эта ужасная молодежь, – посмотрел третий период хоккея по телевизору. Поковырялся над пожелтевшей диссертацией – об использовании и развитии стиля Толстого Платоновым.
В одиннадцать послушал последние известия.
Подумал, вздохнул, пожал плечами, развел руками – принял две таблетки димедрола.
Заснул он быстро, как засыпают солдаты и дети. Как засыпали бы солдаты и дети, будь все устроено так, как должно бы, наверно, быть устроено.
…Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие – в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора. Удар рукой по спуску.
Вспышка. Удар. Танк встал. Жирный дым. Пламя.
Георгий сел на станину. Трясущимися руками, просыпая махру, свернул самокрутку. Не было слюны, чтобы заклеить. С наслаждением закурил.