© М. Веллер, 2014
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Меня тошнит. Это первое ощущение, которым дает знать о себе жизнь после тягостного распада сна. Я не люблю просыпаться. Нет ничего более мерзкого и безнадежного, чем вывалиться из уютного небытия в очередной день. В теплой темноте забвения начинают вспыхивать звезды и превращаются в гнойные проколы: кольнуло в печени; заныли справа ребра; змеистая резь в желудке; наждак во рту; очередной дневной круг бессрочной каторги.
От всего кругом меня тошнит. Даже с закрытыми глазами. Это не та тошнота, которая мучительно выворачивает наизнанку, извергается вон и сменяется очищенным облегчением. Это оцепенелая ледяная тоска, пронизывающая весь организм как отрава, парализующая желания: вместо крови трупная жидкость, вместо нервов сгнившие клетки, тоска проступает сквозь кожу холодным потом, и так настигает тебя первая кара дня: ты проснулся. Здравствуй, жизнь, здравствуй, лютый зверь, здравствуй, палач неуязвимый. С добрым утром, суки, вы еще не сдохли?
Теперь надо поправить здоровье. Несчастная черта русского характера: выжрать все, что есть, ничего не оставив на опохмел. И никаких уроков из собственного горького опыта; это наша национальная черта, она сказывается во всем, но мучительное утро есть родоначало всех наших бед. Дожить до заката. В поте членов твоих, в позоре лица твоего. О, если бы я был немец! У меня всегда бы оставалось на утро сто грамм, или фунфырик, или хоть полфлакошки цветочного или лосьона; да что я говорю – у немца оставался бы баллон пива и полпачки сигарет.
Мы ненавидим кавказцев из бессильной зависти. Будь я азер, или грузин, или лучше всего армянин, они самые древние и культурные – как счастлив был бы я по утрам! Хаш! Я ел бы горячий, жирный, острый, с чесноком и травами хаш! И несколько рюмок холодной чистейшей водки!.. Да, эти люди умеют жить, и есть чему у них учиться. Если утром съесть хаш и выпить двести грамм – горы можно свернуть, жизнь в радость, ты уверен в себе, ты всему хозяин!
Я знаю, о чем говорю. Я ел хаш, едал, были когда-то и мы рысаками. Два раза. Тогда, когда… Словом, как говорил Атос, когда у меня был собственный замок.
Чу! Какое к черту «чу» в корчах головокружения, это все изыски эстетов. Ишь ты, я еще помню слово «эстет», не все потеряно. Это прогазовал на холостом синий «форд-фокус» у четвертого подъезда. Значит, без четверти девять. Пора вставать.
Почему же все так трудно. Почему же все так сложно в жизни. Я хочу пить, внутри уже все горит. И я хочу покоя, шевелиться невыносимо. Если бы можно было протянуть руку и взять – не стакан, литровую банку воды – как прекрасна была бы жизнь. Но что бы ты ни захотел – сначала самому надо это сделать, вот в чем проклятье людское. Нет мне воды под рукой. Откуда ей взяться, если я не помню, как сам-то обрубился.
Я сползаю со своего ложа – двух водяных труб в толстой изоляции поролона, обернутого рубероидом. Они теплые и мягкие. Главное – чтоб тебя тут не засекли и не навесили замки на все дыры. Да кто ж весь коллектор перекроет.
Отхожу подальше, там есть ниша такая, и справляю утренний туалет. Когда я не забуду принести сюда какой-нибудь совок или лопатку, я буду все регулярно присыпать, и тогда получится биотуалет. Нельзя же гадить там, где спишь. А где устраиваться? Город – это тебе не сад. Как представишь утром миллион одновременно гадящих – словно в гигантском сортире живешь. Идут себе все такие чистенькие, красивенькие, словно и не корячились только что, а город плывет на подземных реках их вони. Утром вообще жизнь чувствуешь через отвращение.
Еще, я вам скажу, стало плохо с газетами. В смысле очень мало выкидывают. Не читают. Интернет читают, сволочи. Компьютером не подотрешься. Туалетную бумагу я не имею в виду, платную. Когда-то, я помню, все покупки заворачивали в какую-никакую бумагу. А сейчас в пластиковые пакеты. Они скользкие. Так что я срываю всякие наклеенные объявления. Бумага всегда пригодится.
А вот теперь надо идти в другую сторону, два поворота направо, пять шагов – жестяная будочка. Дверца на поворотной задвижке. За ней – кран. Под краном – большая жестянка из-под горошка… Св-волочи! Сперли банку. Я осторожно приоткрываю кран и пью чистую, холодную, отдающую металлом воду. Перевожу дух и пью еще. Потом мою лицо, шею и руки. Пальцем протираю зубы (оставшиеся зубы, трогаю пальцем дупла, слева внизу два шатаются, но держатся пока). Умывание бодрит. Опустишься – сдохнешь. И все равно сдохнешь, если не опохмелишься. А не сдохнешь – так еще хуже.
Просто так тебе выпить никто не даст. Легенды о верной дружбе придумали в кино. Когда деньги лишние – что ж друга не угостить. Но денег здесь нет в принципе. Мы находимся на передовом крае обнищания населения. Что интересно – ребята загибаются постоянно, а передовой край не пустеет. Не то народ к этой черте подтягивается, не то черта к народу. Короче – бухло и родина едины.
На улице просить бессмысленно. Все торопятся на работу, и вид праздного алкаша только раздражает. Алкаш – алкает. Или алчет.
У магазина кучкуются такие же, как ты сам, там уже наверняка и Полковник, и Самурай, и Удав; а для покупателей еще рано.
В долг… В долг таким, как мы, дает только Господь Бог – дней на земле. И то ненадолго.
Сесть у стены или в переходе – это для самоубийц. Разве что минут на десять – собрал что подали и деру. А может, к тебе не через полчаса, а через минуту подвалят – случаи бывали. Дежурные ездят, следят. Отобьют потроха, сломают кости – а здоровья лечиться уже нету, это только подохнуть останется. Город поделен на участки, нищие – на специальности, и цыганская мафия утром развозит их по местам, а вечером собирает в свои общаги. Все деньги сдать, стакан нальют, пожрать – и на тюфяк. Утаишь – убьют, никто не хватится. Менты крышуют. «На операцию матери», «безногие десантники» – все их организация. Старушка-богомолица юродивая – и та или отстегивает, или исчезает навсегда.
Честно подкалымить невозможно. Ни в какой магазин на разгрузку-погрузку хоть чего, хоть тары, нас не берут. Вид, запах и невладение собой при возможности спереть и пропить все равно что… Там свой контингент.
Когда-то был честный бизнес – собирать бутылки. Даже участки были свои. Пяток сдал – одеколон твой. В наше время и бутылок не найдешь, и сто́ят копейки, и сдавать замучишься искать куда, и ларьки-то с «Тройным» и «Огуречным» исчезли, как корова языком слизнула. Вот тоже удивительно: народ спивается – а где он спивается? Как узнать места, где он конкретно спивается, и очищать там город – уносить стеклотару?
Процесс вымирания народа незаметен до полной непонятности. Словно их средь бела дня аисты уносят и прячут в капусте навсегда.
Когда я… словом, когда у меня был свой замок, я завел референта по культуре. Она мне пересказывала человеческим языком знаменитые книги. Какая отличная была у нее задница! Там была книга, где люди постепенно превращались в фашистских зверей: не то волков, не то бегемотов, а сами себя полагали нормальными. Она объясняла, что все мы постепенно в кого-то превращаемся… «Чивас Ригал»! Мы пили восемнадцатилетний «Чивас Ригал»! В любое время, хоть полный стакан, а со льдом – элексир счастья! Есть, есть на свете счастье, просто оно всегда не с тобой. А потом на диване превращалась в мартовскую кошку. Образованные дамы вообще дают дрозда круче тундры. Культура, она говорила, возбуждает все чувства и… о господи, не может жить человек с такой помойкой во рту!.. и развивает воображение. Это я к тому, что мы постепенно превращаемся в таджиков и чеченцев. Никто не видит, как они приезжают и устраиваются на работу. Просто они вдруг раз – и есть. А наши вдруг раз – и нет. А только что были. Эволюция. Народ меняет внешность, религию и привычки.
Если бы я стал чеченцем, уж то-то вы у меня хвосты бы поджали. Да если б я стал таджиком, и то изменился бы меньше, чем оставшись русским.
Помойка – колыбель человечества и могила его собственности. Как любая могила, она дает пищу новой жизни. Вот и мои мусорные баки.
Все уже разошлись на работу, скинув по пути свои пакеты и свертки. В этот свободный час сюда никто не заходит. Полные баки уво зят ночью, с утра здесь все свежее. Работа в этой загородке рифленого железа – куда чище, чем в морге или прачечной, про ассенизаторов я вообще не говорю; хотя они до фига зарабатывают.
Не помню, в каком кино это было: «Джентльмен не должен быть брезгливым». А может, звучало не так: «Джентльмена ничто не может унизить». Ну, кто помнит, как в девяностом году джентльмены рылись в урнах, вытаскивая бычки подлиннее, и гнали дома самогон из томатной пасты, тот нас поймет.
Ворона взлетает на дерево и оттуда недовольно мне каркает. Левый хук в голову, то бишь засветить в правый глаз, у меня еще не вовсе пропал, так что мое право на эту экономическую зону партнеры уважают. Я задвигаю за собой рифленую аппарель и сортирую содержимое своей доли от недр и прочих богатств страны.
Весь улов делится на три части: для еды, для личного пользования и на продажу. Из продуктов оказывается, как чаще всего, несколько кусков подчерствевшего хлеба, тронутый налетом плесени обрезок сыра, вполне неплохой еще помидор, половина вялой луковицы, слегка надгнившее яблоко, суповая кость с хрящами и невысосанным мозгом, почти целая пачка чуть-чуть подкисшего творога и немного слипшегося в корку сахара на дне пачки. Не свистите про кризис, до голода стране еще далеко. Вот и мне на день хватит.
Одна из неумных и подлых людских привычек – выбрасывать окурки вместе с влажными объедками, после чего эту табачную кашу курить уже невозможно. А сушить – где их сушить?.. Но десяток длинных и сухих бычков находится. А вообще курево надо собирать в урнах на автобусных остановках – поздно вечером, а то утром дворники их опорожняют.
Из полезного я несколько раз находил ножи, их или терял, или менял на выпивку. Ложки, вилки, щербатые чашки, рваные скатерки. Держать негде. Только то, что с собой в сумке.
А вот одежда – все одеты с помоек. Кепки, куртки, джинсы, рубашки, любая обувь, футболки, трусы – все есть. Простирнуть, починить – и одет будто из магазина.
Сегодня случай мне выделил две как новые, целые и стираные сорочки. Кому-то, значит, надоели, или из моды вышли по его мнению. Я завернул их в пакет почище и пошел к Барсуку. Резво пошел, как верблюд на водопой, чем ближе к цели – тем быстрее.
Денег Барсук никогда не платит. Он истинный бизнесмен. Когда бухло у тебя перед носом – отдашь что угодно.
– Сэконд-хэнд на Пушкинской закрылся – куда я их теперь дену? – начал он канючить, ломать комедию.
– Слушай, почему всем барыгам не дать одно погоняло – Паук? – спросил я.
– Придумай чего поновей, это ты меня каждый раз спрашиваешь.
– А ты каждый раз не отвечаешь.
– Смотри сюда – видишь: манжета протерта?
– Совесть у тебя протерта. Какая манжета?! Нинуля же на рынке от тебя торгует, эти рубашечки по стошке улетят быстрей голубей!
Он сидит в кресле, гадина, в подвале своем дворницком, и барахло вокруг навалено горами вдоль стен. Говорят, в районе ремзавода у него четырехкомнатная квартира и любовница из стриптиз-клуба. А кресло старинное, высокая спинка мореного дуба резного, и кожа свиная потертая бронзовыми гвоздиками окантована. Отреставрировать это кресло – цены ему не будет. Из-за этой шикарной норы его Барсуком и прозвали.
– Трубы горят? – глумится он.
А ведь один удар ребром ладони по горлу – и покойник. Да ведь найдут, вот в чем беда. Вру, не найдут, на хрен он ментам сдался, прижучат первого же попавшегося бомжару, и дело с концом. А кому потом товар сдавать будешь?..
– До тридцати семи лет я вообще не знал, что такое головная боль, хоть с похмелья, хоть на ринге, – душевно жалуюсь я, строя отношения.
Барсук запускает руку в ларь, заменяющий ему письменный стол, и достает голубоватый пластиковый флакон 0,7 «Help» – стекломоя. Цена его полтинник, и от него два месяца назад загнулся Узеня.
– Вот спасибо, – говорю я. Это изопропилен, технический спирт, сто грамм – а следующую сотку уже пьешь нектара в райских кущах. – И дуста на закуску, да?
– Че рыло-то воротишь, – бурчит он. – Люди берут, не жалуются.
– А ты часто слышал, чтоб покойники жаловались?
– Так а че те надо? – кривится он, но убирает свой яд и ставит на ларь розовый лось он. Экономный парень. Девяносто пять грамм – по сорок пять рублей за флакон, если место знать.
Я забираю флакон и обратно одну рубашку.
– Куда потащил?
– Один флакон – одна рубашка. Два флакона – две рубашки.
– Нет у меня больше розового! Зайди завтра – отдам.
– Ты – отдашь?! Рубашечка, кстати, – чистый хлопок, смотри.
– Ну нету, честно говорю.
– Давай чего есть!
Барсук правильно прикидывает силы и расклад и добавляет флакон «Ландыша» – восемьдесят пять грамм, цена та же, кпд тот же: семидесятиградусный нормальный спирт. В аптеке это все в полтора раза дороже. Если есть. Если пустят. Если дадут…
Время к двенадцати. Солнышко вышло и греет. Бабье лето, тепло. Стена нагрелась, и сидеть, прислонившись спиной к теплым кирпичам, приятно. Кусты закрывают до окон первого этажа, листья еще не все облетели, и я здесь отдыхаю в собственном саду. Недалеко воробьи чирикают, на детской площадке мелкие галдят, из форточки вверху справа борщом тянет. Мысленно я ставлю Богу свечку: вот и еще день жизни. Когда быть лучше, чем не быть – чего еще надо?
Я выпил половину розового, закусил помидором, сплюнув гниль, и засмолил сигареткой – на две трети целой. Допил, закусил сырком и еще полсигаретки выкурил. После этого надо посидеть немного – чтоб приход был весь. Дышать неглубоко, чтоб не вентилировать зря легкие, не улетучивать кайф, он только завязывается. Глаза оказались прикрыты, и под веками светлосерые и темные пятна сливаются в муаровый узор, расцвеченный прихотливым желто-красным крапом. Эти текучие переливы теней неуловимым образом передают картины детского покоя, уюта, любви и надежд юности, и саму атмосферу юношеской свежести: и бесконечные расширяющиеся коридоры будущих твоих жизней, и увлекающий зов радости и победы на всех путях, и лица мамы и папы становятся их голосами, теплая родная рука обнимает тебя, и ничего уже больше не нужно.
Вот здесь необходимо сделать усилие над собой и открыть глаза, иначе могут появиться слезы и очнешься в черной депрессии. А в награду за силу воли и ощутишь солнышко бабьего лета, и тепло стены, и птичье цвирканье, и радость в теле и сознании. Вот я теперь и наслаждаюсь.
Флакон лосьона равен по содержанию спирта и общему эффекту нормальному стакану водки – это мы давно высчитали. Теперь я грамотно распределяю «Ландыш» на три глотка по двадцать пять-тридцать граммов – на три небольшие культурные такие рюмочки. В паузах между рюмочками надо пожевать немного хлебушка, сделать несколько затяжек и подумать о чем-нибудь легком и приятном. Вспомнить хорошее старое кино, или вообразить себе с завтрашнего дня новую жизнь настоящего крутого мачо, поднимающегося с любого дна и выходящего из любых ситуаций; или вспомнить кого-нибудь из своих баб и рисовать себе (с чудесными подробностями, дополняя действительность до идеала), как замечательно вы трахались, и не расстались, она любила тебя, ты ее, дети выросли здоровыми и удачливыми, дом благополучен, и друзья завидуют вам. А завтра – ведь вполне возможно – рядом с тобой проносится погоня одной машины за другой, стрельба, все трупы, рядом лежит кейс, и ты хватаешь и скрываешься с этим кейсом, а там – шесть шнуровок баксов, шесть вакуумных запрессовок в полиэтилен – по десять пачек стольников пакет, по сто листов пачка: шестьсот штук. И ты суешь кейс в грязный пакет с помойки и прячешь в своей норе поглубже, один стольник меняешь в дальнем обменнике, чтоб знакомые здесь не засекли, покупаешь на базаре скромную, но пристойную одежду, идешь в баню, в парикмахерскую, к стоматологу, покупаешь квартиру – нет, сначала надо восстановить документы, но это дело наживное, особенно если в лапу сунуть…
…А вы говорите – алкоголизм. Ты сел под стену мешком дерьма – и через час встал человеком, который все может, и окончательно ничего не потеряно, и все тебе по силам. В меру выпивший человек – это и есть хозяин жизни и царь природы!
Если честно – никогда я не любил работать. Я любил свободу. Что же здесь плохого. Труд – это принуждение. И какая разница, принуждает тебя государство, семья или Господь Бог. Ненавижу любое принуждение. Сами придумали – сами работайте. Кони тупые.
Память – странная штука. То помнишь все, а то ничего. Утром помнишь одно, а вечером другое. Вдруг – р-раз! – будто все прожектора направлены в одну точку, и тогда ярчайше высвечивается какой-то забытый случай в мельчайших деталях. И серый колпак – хоп на голову! – и вообще ничего не помнишь, хорошо бы только сдохнуть тихо и завязать со всей этой бодягой.
Я иногда не помню, как называется город, в котором я живу. И как я сюда попал. Честное слово. А потом думаю: какая на хрен разница. И перестаю вспоминать. А потом оно само восстанавливается. Но не навсегда.
А другое рад забыть, так застряло и не уходит.
Рука воспитательницы! Голос учительницы! Очки директора! Дневник! Отдел кадров! Аусвайс, виселица, крематорий, фашисты!
Я ненавидел ходить в детский сад. Утром, зимой, в темноте. Ненавидел школу. По звонку, вместе, встать-сесть, всем на перемену, подними руку. Ненавидел страх остаться без работы: страх перед крушением бизнеса, страх перед безденежьем и нищетой.
Ненавидел страх перед тем, что жена мне изменит или вообще меня бросит. Страх перед болезнью детей. Ужас перед смертью матери. Кошмар перед собственной смертью меня изводил до судорог, но им я переболел лет в восемь, собственная смерть перестала быть чем-то личным, а так – деталь анкеты.
Я читал сказки про бродячих рыцарей – идеальные люди вели идеальную жизнь. Я представлял себе утро бродячего рыцаря: встаешь когда хочешь, делаешь что хочешь и едешь куда хочешь. Убил дракона. А мог бы не убивать, мог объехать мимо. Захотел – убил, захотел – к черту послал. Женился на принцессе. А мог бы вообще не жениться. Захотел – женился. Захотел – стал отшельником или уплыл за море.
И вот я пованиваю, возможно, но никого не заставляю себя нюхать. Питаюсь скромно, но ради куска хлеба потеть не стану и уж тем более подлости и злодейства не совершу. Живу без лишнего комфорта, но и в рабство себя на десять лет ради собственной собачьей конуры не продаю.
Уроды вы все тупые. Я-то и есть тот самый идеальный свободный человек, о котором «тысячелетия мечтали лучшие умы человечества», или как там было в учебнике. Подотритесь вашим учебником – и марш обратно на плантацию. Трудитесь, грязные негры, солнце еще высоко!
А пока вы вкалываете и трясетесь перед завтрашним днем, пока из кожи вон лезете, чтоб не потерять достигнутого или достичь большего – свободный человек выходит на прогулку. Джентльмен и денди выходит на прогулку. Выше, чем джентльмен и денди – аристократ духа выходит на прогулку, и ничто не может лишить его статуса и привилегий.
Я тихо гуляю по солнечной стороне улицы Ленина. Проносящиеся машины развлекают меня, они придают пространству энергетику и темп. Они красивые и со всего мира. Больше всего тойот и ниссанов, но ауди и БМВ тоже много. Мерсы почти все черные, а джипы преимущественно мокрый асфальт или серый металлик. Маленькие дамские пежо и рено часто яркие – зеленые, красные, даже желтые. Не знаю, почему синих машин практически нет. Жигулей почти не осталось, и эта квадратненькая коробочка из другой эпохи каждый раз, как толчок сердца, гонит по жилам тихое презрение к родине: где все, а где туземцы мы.
Прогулка по улице не сравнится ни с каким клубом. У мужчин я смотрю на лица и плечи. Большая часть – полный отстой. Озабоченные, слабые, сломанные. Хмурые – а не бойцы. Готовы к злости – а всерьез не опасны. Продукт подчинения. Боже мой, как тяжело, горестно как принадлежать к быдлу. Ведь я сам такой же, просто стою вне толпы.
Красивый мужик редок. Твердое лицо, костистый подбородок, широкие плечи, движения с запасом. Такие редко движутся по тротуару. Иногда выходят из хороших тачек. От них излучается уверенность и превосходство – неброско так, сдержанно.
Самые красивые мужчины – азербайджанцы. Мы с ребятами интересовались – те же турки, только горские. А турки веками крали лучших баб и увозили в янычары лучших мальчиков. Вот и вывели породу. Селекция. Я, конечно, жирных торговцев в виду не имею. Слащавые и трусливые хачики нас не интересуют. Но часто даже бомбила на «копейке», цветочник какой-нибудь: лицо точеное, медальный профиль, квадратный подбородок, резкие морщины воина, широкие прямые плечи.
Красивый славянин, похожий на викинга с картинки, крайне редок. Не то перевелись, не то съехали, не то и не было никогда: затерялась Русь в мордве и чуди, как писал поэт.
А у женщин гораздо больше есть на что смотреть. Лицо, грудь, талия, попка, бедра, ноги. Мужчина – это организм для делания дел и получения денег. А женщина – это человек, имеющий ценность сам по себе. Господи, сколько же у нас красивых женщин! Почему, каким образом в стране уродов столько красивых женщин? И лица-то у них добрые почти всегда… Почему обрекли их жить с этими чмошниками тестомозглыми, в чем здесь смысл…
Вот у этой такие волосы белокурые, пепельные, чуть вьющиеся, что остальное уже лишнее. Ох, вот это ноги прошли – точеные колонны от самых ушей, лица сзади мне не видно, да и незачем. А вот это бюст! вот это сиськи! вот это гордость женская! и как же ловко эти дыни в плащ-то упакованы! У мужиков глаза должны просто пеленой заволакиваться. А попки хороши каждая третья, от силы четвертая; я считал. Есть плоские, есть треугольные, если сползающие под колени, все, конечно, есть. Но каждая четвертая – просто произведение искусства, музей скульптуры по ним плачет. Ах грива рыжая подвитая по ветру летит! Глаза, господи милый, какие глаза-та бывают, блестящие, с раскосинкой, зеленоватые, прозрачные, а внутри грустинка дрожит, умереть на месте за эту грустинку, и на миг удалось взглядами с ней встретиться, я этого взгляда долго не забуду…
А обувь какая красивая в витрине. А бутылки какие разные, красивые, этикетки – высокая живопись, и все ведь есть. И я могу остановиться и рассматривать эти бутылки сколько угодно, надписи читать, градусы, представлять себе вкус, и что чем лучше закусывать.
Пассажиры лезут в подошедший автобус, на скамейке остается книжка, и маленький хроменький бомж ловко вдвигается под навес остановки и сует книжку себе в карман.
– Здорово, Белинский!