Елене Толстой
В некоторых адах виднеются как бы развалины домов и городов после пожара; тут живут и скрываются адские духи.
Э. Сведенборг
– Сталин снится?
– Не часто, но иногда снится. И какие-то совершенно необычные условия. В каком-то разрушенном городе… Никак не могу выйти. Потом встречаюсь с ним.
Сто сорок бесед с Молотовым: Из дневника Ф. Чуева
Со времени первого выхода моей книги прошло почти два десятилетия. К сожалению, за эти годы она не утратила актуальности – напротив, оказалась еще более своевременной ввиду неудержимой ностальгии по Сталину, обуявшей сегодняшнюю Россию1. С тех пор появилось немало его текстов, ранее не печатавшихся. Еще большее их число по-прежнему спрятано. Наследственный психоз секретности одолевает постсоветские власти2, счастливо совпадая с ленью архивных церберов.
Как я и предполагал, однако, новые публикации не внесли сколь-нибудь радикальных изменений в ранее проделанный мною филологический анализ. В центре внимания по-прежнему остается тут язык Сталина, высвечивающий мифологические конструкты его личности. После моей монографии начала 2000‐х новых концепций в этой области, насколько я знаю, не появилось3. Тем не менее обнародованные затем и ранее недоступные сталинские сочинения или какие-то их фрагменты зачастую позволили мне уточнить и расширить существенные положения книги, придать им несколько иной ракурс.
Как всегда, в писаниях любого автора многое помогают понять черновики – в данном случае это скорее заготовки его выступлений. По справедливому замечанию Олега Хлевнюка, «письменные тексты Сталина были скроены гораздо лучше, чем выступления-импровизации»4. Но именно это обстоятельство и придает особую ценность сталинскому косноязычию, приоткрывая подспудное движение его воли, с трудом изрекающей самое себя. Отсюда среди прочего частое появление у меня ссылок на сборник сталинских тостов, составленный и прокомментированный В. А. Невежиным (хотя и курьезно оформленный как его собственное произведение)5.
Добавочным подспорьем послужили и заключительные тома сталинских Сочинений, выпущенные Р. Косолаповым. К сожалению, он произвел там целомудренные лакуны, компенсируя их благонамеренными фантазиями. Так, в 18‐м томе из документов военных лет Косолапов изъял, в частности, поздравления англо-американским союзникам по поводу их «блестящих побед», включенные самим генералиссимусом в состав его книги о войне, – словом, оказался большим сталинистом, чем Сталин. Зато, как все его истовые почитатели, он подражает своему кумиру в тяге к фальсификациям. Если в 15‐м томе это были мнимые сталинские сожаления касательно конференции в Ванзее, упредившие ее на год, то в томе 18‐м их уравновешивают вещие сентенции вождя о происках мирового сионизма, якобы высказанные им в беседе с А. Коллонтай и датированные 1939 годом6 (казусы, в конце концов, того же сорта, что и сталинские проколы на московских показательных процессах 1930‐х годов, не говоря уже обо всем прочем). Тем не менее я считаю своим приятным долгом поблагодарить г-на Косолапова и других сталинолюбов за то усердие, с которым они собирали также аутентичные материалы, пригодившиеся и для моего исследования.
Несколько технических и библиографических замечаний. Курсив во всех цитатах мой (М. В.). Графические выделения подлинника переданы полужирным курсивом. Мои ремарки, введенные в цитаты, заключены в квадратные скобки.
Предлагаемые здесь дополнения затрагивают, в частности, связь между теми или иными изворотами сталинского стиля и его политическими, в том числе внешнеполитическими, решениями. Добавлены, кроме того, три новые главки, одна из которых – «Имя Сталин» – окончательно проясняет вопрос о происхождении «великого псевдонима».
Тенденции, доминирующие в сегодняшней жизни, не вселяют обоснованных надежд на ее скорое улучшение. Сталинская туша вновь придавила Россию. Эта книга адресована тем, кто верит в возможность спасения.
Вероятно, заглавие этой книги многим покажется странным. О каком «писателе» может идти речь, если русский язык был для Джугашвили чужим, а его публицистика не блистала литературным талантом? Ведь сталинский стиль выглядит примитивным даже на фоне общебольшевистского волапюка. В ответ на подобные возражения мне остается напомнить, что именно стиль, язык явился непосредственным инструментом его восхождения к власти, а следовательно, обладал колоссальным эффектом, причина которого заслуживает изучения. Не зря одну из последних своих работ Сталин посвятил языку – будто в знак признательности за его верную службу. Более развернутое и комплексное исследование должно было бы охватывать не только его авторскую, но и огромную редакторскую работу, получившую поистине тотальный государственный размах7. Сталин отредактировал Советский Союз. Но он же создал и основной текст для своего государства. Именно к этой, собственно писательской стороне его личности обращена данная книга.
В конечном итоге мы сталкиваемся здесь с поразительным парадоксом. Несмотря на скудость и тавтологичность, слог Сталина наделен великолепной маневренностью и гибкостью, многократно повышающей значение каждого слова. По семантической насыщенности этот минималистский жаргон приближается к поэтическим текстам, хотя сфера его действия убийственно прозаична. Очевидно, это были те самые слова, которые обладали одновременно и рациональной убедительностью, и, главное, необходимой эмоциональной суггестией, обеспечивавшей им плодотворное усвоение и созвучный отклик. Иначе говоря, они опознавались сталинской аудиторией как глубоко родственные ей сигналы, как знаки ее внутренней сопричастности автору.
На некоторые аспекты этой интимной связи давно указывалось в литературе. Я имею в виду тему так называемого сталинского православия, заданную еще в 1930‐е годы В. Черновым, Л. Троцким, Н. Валентиновым, а позднее подхваченную А. Авторхановым, М. Агурским и сонмом других авторов8. Стандартный перечень этих конфессиональных влияний – в который мы еще внесем очень существенные коррективы – выглядит примерно так. От православной семинарии Сталин унаследовал жесткий догматизм, борьбу с ересями, литургическую лексику («очищение от грехов», «исповедь перед партией»), богословскую ясность и точность изложения, проповедническую тягу к доверительно-разъяснительной устной речи (которую он подчас имитирует в своих статьях и письмах: «Слышите?»; «Послушайте!»), ступенчатую систему аргументации (часто с перечислениями: «во-первых, во-вторых…») и пристрастие к вопросам и ответам, подсказанное катехизисом. Вопрос в том, насколько оригинален был Сталин в публицистической и прочей эксплуатации этого церковно-догматического наследия и как оно увязывалось с российской леворадикальной словесностью. Но это только частный случай рассматриваемой здесь темы. Важно проследить общую зависимость – как и персональные отклонения – Сталина от штампов революционной риторики и мифотворчества.
Такой подход требует адекватной методики. Пользуясь моделью Пола Брандеса, можно было бы сказать, что весь послеоктябрьский период большевистской агитации раскладывается на три фазы: «Революционная риторика на протяжении первой стадии характеризуется бесконечным повторением лозунгов, которые, вместе с музыкой, одеждой и другими ритуалами, предназначены для восстановления среди революционеров идентификации, утерянной при отходе от старого режима. Вторая стадия революции, могущая иметь место во время войны или мира, показывает вырождение риторики в персональные инвективы. <…> Третья стадия в революционной риторике обнаруживает доминирующую лексику, направленную против контрреволюции – этот порыв может далеко заходить в тот период, когда от нового режима уже не требуется такой бдительности»9. Единственное неудобство, сопряженное с подобными «теориями политической риторики», состоит в их непомерной грандиозности. Если они легко – слишком легко – применимы к большевизму, да, пожалуй, и к самому Сталину «в целом», то зато решительно непригодны для строго текстуального исследования сталинского стиля. (С этой точки зрения мне, признаться, ближе кропотливый учет, допустим, слова home в речах какого-нибудь американского президента, отличающий иные работы по политической риторике.) В качестве действительной проблемы я мог бы сослаться на постоянную зависимость Сталина – включая его поздние годы – от ленинского слога, где он нашел навсегда прельстившие его обороты – «кажется, ясно», «невероятно, но факт», «третьего не дано» и т. п. Надо ли уточнять, что речь идет не только о стиле, коль скоро le style c’est l’homme? Столь мощное идиоматическое влияние, несомненно, является гарантом более широкой – духовной или ментальной – преемственности10. Символической заставкой к этой теме, которой тут будет уделено немало страниц, может служить следующий пример. Отрицая внутреннее родство обоих правителей, коммунисты вегетарианского типа всегда победоносно ссылались на знаменитую сталинскую фразу о простых людях – «винтиках государственной машины» как на образец бездушно-бюрократического, казарменного социализма, абсолютно несовместимого с гуманным ленинским духом11. Фактически, однако, этот образ взят был именно у Ленина, из антименьшевистской книги которого «Шаг вперед, два шага назад» Сталин назидательно процитировал в своих «Вопросах ленинизма» такое рассуждение:
Русскому нигилисту этот барский анархизм особенно свойственен. Партийная организация кажется ему чудовищной «фабрикой». Подчинение части целому и меньшинства большинству представляется ему «закрепощением»… Разделение труда под руководством центра вызывает с его стороны трагикомические вопли против превращения людей в колесики и винтики12.
При всем том диктаторов принципиально разделяет само отношение и к собственному, и к чужому слову. Ленину был чужд тот напряженный, вездесущий и хитроумный вербальный фетишизм, который отличал его наследника и во многом содействовал его успеху. Но до того как перейти к показу таких содержательных компонентов сталинщины, как магизм, культ Ленина, русско-революционная или кавказско-фольклорная мифология, православие, язычество и т. п., нам понадобится произвести вводный разбор словаря и основных риторических приемов Сталина. Собственно говоря, в этом и заключается ближайшая задача публикуемой книги, поставленная в ее первой главе. По профессии я литературовед, а не советолог, и занимают меня не столько биографические или политические реалии сталинизма, изучавшиеся такими знатоками предмета, как А. Улам, Р. Такер, Дм. Волкогонов и др., сколько внутренняя организация сталинского текста. Немало отрывочных наблюдений над языком Сталина разбросано у его биографов – но все еще нет ни одного настоящего и целостного исследования, посвященного этому вопросу13.
В мои намерения входит дать фронтальный, системный и целостный обзор сталинской стилистики, во всем объеме его – доступных нам – сочинений. Подробной фактологической проверке подверглись при этом некоторые положения, считавшиеся более-менее установленными, – например, вопрос о его языковых и литературных познаниях. По возможности я стремился идти от готовых теорий или предубеждений назад – к фактам, к текстовой эмпирике, к непосредственному генезису и контексту. Я готов безоговорочно принять упрек в позитивистской ограниченности такого подхода – но, по моему твердому убеждению, для понимания реального сталинизма он все же может дать больше, чем те совершенно безличные и голословные концепции, которые превосходно обходятся без всякого конкретного материала и развиваются тем вдохновеннее, чем дальше от него отстоят. В этом смысле предлагаемая работа всецело примыкает к традиции, означенной Андреем Белым в его книге о Гоголе: «Не бесцельны… скромные работы собирателей сырья: в качестве… введения к элементам поэтической грамматики… работа моя… не бесполезна… Все же, что не имеет прямого отношения к… „словарю“, я предлагаю рассматривать как субъективные домыслы, как окрыляющие процесс работы рабочие гипотезы, легко от нее отделимые и не могущие никого смутить».
В работе использованы главным образом сталинские Сочинения (1946–1951), из которых, как известно, вышло лишь 13 вместо предусмотренных автором 16 томов. Три заключительных тома изданы, однако, в США Гуверовским институтом войны, революции и мира, под редакцией Роберта Мак-Нила (Stalin I. Works. Vol. 1. [XIV], 1934–1940; Vоl. 2 [XV], 1941–1945; Vоl. 3 [XVI], 1946–1953 / Еd. bу Robert McNeal. Stanford, 1967) – правда, за вычетом «Краткого курса» (авторство которого в 1956 году дезавуировал Хрущев14), зато с прибавлением кое-каких посмертных публикаций. Российский читатель, не располагающий этим вспомогательным сводом, может частично заменить его 15‐м и 16‐м томами сталинских Сочинений, напечатанных так называемым Рабочим университетом: Сталин И. В. Сочинения. Т. 15: 1941–1945; Т. 16: 1946–1952 / Сост. и общ. ред. Ричарда Косолапова. М., 1997. Это коммунистическое изделие содержит и многочисленные добавочные материалы, почерпнутые из других публикаций (часть которых, заимствованная из книги В. Жухрая «Сталин: Правда и ложь», представляет собой, впрочем, примитивную фальсификацию15). Прижизненно печатавшиеся сталинские сочинения в моей работе приводятся обычно по этим собраниям без дополнительных указаний (тогда как ленинские писания цитируются по: ПСС: В 55 т. М., 1959–1970; Избранные произведения: В 3 т. М., 1976). Ссылки даны только на посмертно изданные тексты, включая как мак-ниловские (римская нумерация), так и косолаповские тома (арабская нумерация).
Что касается сочинений, представленных в тринадцатитомнике, то в них Сталин произвел значительные купюры: исключались и работы целиком, и отдельные фрагменты вроде панегирика Троцкому в статье к первой годовщине Октября («Вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета тов. Троцкого») или знаменитой реплики в защиту «Бухарчика» («Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте»)16. Суммарное число ранних (до 1929 года) сталинских публикаций, опущенных в этом издании, по оценке Р. Мак-Нила, могло бы составить один-два тома17. Но и в каноническом собрании имеется немало отступлений от первоначального варианта. В большинстве случаев, однако, правка носит редакционно-косметический или ритуализованный характер: это в основном малосущественные изменения некоторых формулировок18, ретроспективное изъятие слова «товарищ» перед именами Троцкого, Зиновьева и вообще почти всех репрессированных и т. п. Я должен подчеркнуть, что с точки зрения изучения сталинского стиля и его «авторского облика» эти подробности никакого значения не имеют, – для поставленной задачи наличного материала более чем достаточно.
Значимо как раз другое – та феноменальная откровенность, с какой Сталин приоткрывает потаенные пружины своих действий, их переменчивый контекст и предысторию, резко расходящуюся, например, с «Кратким курсом». Само собой, множество своих приказов, распоряжений, выступлений и пр. он тщательно засекретил – но, с другой стороны, в Сочинения вошло огромное количество высказываний, за любое из которых их автор, не будь он Сталиным, поплатился бы головой. Среди прочего здесь можно найти комплименты тому же Троцкому, не говоря уже о Бухарине или Зиновьеве и Каменеве; совершенно криминальное – в других устах – упоминание о так называемом завещании Ленина; такие шедевры двуличия, как заверения в прочности нэпа и решительном отказе от раскулачивания, прозвучавшие в самый канун коллективизации; несбывшиеся сталинские пророчества о сроках победы над Германией (в 1941‐м, к примеру, он так определил эту дату: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик»). В 4-й том он ввел статью 1918 года, где защищал «оклеветанных чеченцев и ингушей», – книга появилась в 1947 году, т. е. вскоре после памятной всем сталинской депортации этих же народов, ставших «изменниками». В разгар послевоенной конфронтации с Западом и психопатической антиамериканской пропаганды он из года в год переиздает – в составе книги о ВОВ (потенциального 16‐го тома Сочинений) – свои торжественные поздравления вчерашним англо-американским союзникам «с блестящими победами» над общим врагом (эти тексты не решились перепечатать нынешние сталинисты); в 13‐м томе (изд. 1951) восхваляет американскую экономическую помощь Советскому Союзу – и там же говорит о горячих советских симпатиях к немцам, что звучало особенно актуально на фоне недавних событий. Интереснее всего, что опубликованные декларации такого рода ни в коем случае не предназначались к использованию. Кто, кроме сумасшедшего, осмелился бы цитировать, предположим, сталинские фразы: «Да что Сталин, Сталин человек маленький»; «Куда мне с Лениным равняться»? Перед нами совершенно уникальный случай, когда корпус сакральных писаний заведомо включает в себя жесточайше табуированные фрагменты. Зачем же, спрашивается, Сталин ввел их в свои Сочинения?19 Помимо естественного авторского тщеславия здесь был, вероятно, и некий пропагандистско-дидактический расчет, сопряженный с его общей установкой на раздвоение личности20. Сталин как бы отрекался от собственного монолитно-статичного и помпезного официального образа, демонстрируя диалектическую подвижность, сложность, извилистость своего политического пути, скромную самооценку, житейскую и политическую честность, как и человеческое право на ошибки и колебания, – но с тем же успехом его писания должны были служить наглядным пособием по хитроумной и беспринципной тактике большевизма.
Эта и другие многочисленные трудности, возникавшие у меня при изучении сталинских текстов, стимулировали устное обсуждение накопившегося материала. Мне остается выразить признательность тем, кто так или иначе способствовал написанию данной книги своими советами, информативными или критическими замечаниями, а также технической помощью, – Зееву Бар-Селле, Михаилу Генделеву, Евгению Добренко, Леониду Кацису, Виктору Куперману и Дану Шапире.
Вот если бы спросили меня, кто лучше всех знает русский язык, я бы ответил – Сталин.
М. Калинин. Беседа с начинающими писателями
Излучающая потоки света речь об итогах Пятилетнего плана, произнесенная Сталиным в начале 1933 года, – настоящий литературный шедевр.
А. Барбюс. Сталин
О культурном уровне и эстетических предпочтениях Сталина высказываются самые разные мнения, но в общем тут очерчивается достаточно устойчивый консенсус: судя по его отношению к Булгакову, Маяковскому, даже Мандельштаму и другим авторам, он был человеком вполне эрудированным, выказывающим порой признаки настоящего литературного чутья. Известно, что он много читал и неустанно следил – преимущественно в буквальном значении слова – за подопечной ему литературой21.
Иногда кажется даже, что уничижительные глаголы из знаменитой эпиграммы Мандельштама – «Кто пищит, кто мяучит, кто хнычет» (ноябрь 1933) – странным образом вольются потом в сталинский жаргон, связанный с памятью об организованном им голоде 1932–1933 годов и о Большом терроре. Через пару лет после Голодомора, в мае уже относительно благополучного 1935 года, выступая на приеме в честь выпускников военных академий, «мужикоборец» обиняками коснулся недавней трагедии. Если бы, заявил он, «миллиарды валюты», выкачанные властью «из недр народного хозяйства», пошли тогда вместо машин на закупку сырья и ширпотреба (о хлебе он умолчал), меньше «народ скулил» бы, «люди меньше бы скулили» – однако индустриальных достижений бы не было. Правда, из печатного текста словцо было изъято22. В заключительном выступлении на палаческом февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 года он восславил «маленького человека», доносчицу Николаенко, которая «пищала, пищала во все инстанции», без устали разоблачая врагов23 (при публикации «пищала» тоже было опущено). Вскоре, 2 июня, на расширенном заседании Военного совета при наркоме обороны Сталин измывается над смертными муками своих военачальников, зачисленных им в немецкие шпионы: «Я вижу, как они плачут, когда их привели в тюрьму»; «И вот эти невольники германского рейхсвера идут теперь в тюрьму и плачут». Ярость зато вызывают у него те, кто горюет о других – в данном случае о жертвах коллективизации: «Колхозы. Да какое им дело до колхозов? Видите, им стало жалко крестьян. Вот этому мерзавцу Енукидзе <…> Но так как он мог прикидываться простачком и заплакать, этот верзила, то ему поверили»24.
Скорее всего, Мандельштам уловил самую суть сталинщины, накопленную в этом ее застеночном лексиконе. Не исключена, впрочем, и вероятность того, что стихотворение было как-то утилизовано цепкой памятью Сталина.
Если его осведомленность в советской литературе, вообще говоря, сомнений не вызывает, то в классической традиции он ориентируется очень слабо, а его редкие ссылки на дореволюционных писателей отдают казусным провинциализмом. При его необъятной памяти и любви к чтению это невежество выглядит даже как-то странно. «Его обращение к классике было очень редким, – пишет Волкогонов, – что отражало и весьма ограниченное знакомство генсека с шедеврами мировой и отечественной литературы»25. Высмеяв представление о Сталине как «корифее всех наук» и новаторе марксизма, А. Авторханов заметил: «Невероятно ограниченным был духовный багаж Сталина и в области русской литературы. В его литературных выступлениях ни разу не встречаются герои и примеры из гуманистической классической литературы (Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Тургенев, Толстой, даже Горький), но зато он неплохо знал классиков-„разоблачителей“ (Гоголь, Щедрин)»26. Оно и понятно: леворадикальная публицистика кишела ссылками на этих «разоблачителей». В поздние годы, по свидетельству Светланы Аллилуевой, «он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из „Истории города Глупова“»; «Отец, – добавляет она, – не любил поэтического и глубоко-мифологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели „Витязь в тигровой шкуре“, о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева»27. Не меняет дела и эмоционально-эссеистическое исследование Б. Илизарова28, изучившего пометы на книгах из некогда огромной библиотеки Сталина (вернее, из числа тех, что не успели растащить его преемники или челядь). Таких маркированных томов набралось почти четыреста, однако преобладают среди них марксистские, исторические и политические труды, в первую очередь сочинения Ленина29.
Из старых русских поэтов Сталин, как все тогдашние публицисты, предпочитает Крылова30, но цитаты приводит анонимно, будто из вторых рук, и походя перевирая текст: «Недаром говорят: „Беда, коль пироги начнет печь сапожник!..“» (вместо «печи»). Мертвая глухота к элементарному благозвучию плохо вяжется с образом молодого Сталина-поэта, пусть и грузинского, и с позднейшими легендами о чуткости к поэтическому слову. (В юности он действительно был стихотворцем, достаточно бездарным, чтобы войти в хрестоматию.) Что касается странной анонимности («говорят»), то она глубоко симптоматична: Крылова он, без сомнения, читал. Вернее будет сказать, что уже на этой самой ранней стадии его публицистики мы сталкиваемся с постоянной чертой сталинского стиля – инстинктивной конспиративностью, с методом темного намека, намеренной деперсонализацией объекта, предшествующей его прямому называнию. Любил он ссылаться и на другие, столь же обезличенные, крыловские тексты, чаще прочих – на басню «Пустынник и Медведь».
Никакого влечения к Пушкину, о котором иногда вспоминали верноподданные, я у Сталина не обнаружил – кроме того случая, когда он склеил Крылова со школьной «Полтавой»: «Наивные люди! Революционера Камкова, кадета Авсентьева и „расплывчатого“ Чернова они, после ряда неудач, хотят еще раз впрячь в одну телегу!» (контаминация басни «Лебедь, Щука и Рак» с пушкинским стихом «В одну телегу впрячь не можно…»). Не знаю, как это звучало в сталинском оригинале, – ведь приведенную цитату, подобно предыдущей, Сочинения дают в обратном переводе, – но за его редакцию отвечал, безусловно, сам автор. По-грузински – и снова анонимно – цитирует он стихи из горьковского «Буревестника», также включив их в свои Сочинения в перевранном виде: «Пусть сильнее грянет гром, пусть сильнее разразится буря!» (Вместе с тем творчество Горького – которого Авторханов причислил к классикам – он знал хорошо и, по свидетельству М. Джиласа, выше всего ставил дореволюционные рассказы, «Фому Гордеева» и «Городок Окуров»31, что само по себе интересно, так как эта вещь исполнена в мрачно-сологубовской манере.)
Однажды в полемике с меньшевиками он сравнил их с гоголевским героем, возомнившим себя «королем Испании». Но по большей части ссылки на Гоголя тоже безличны и черпаются из обычного газетного шлака: «Как говорится, унтер-офицерская вдова сама себя высекла». Другие мотивы и образы «Ревизора» фигурируют в неряшливом и противоестественном сочетании с абстрактной мировой классикой, воспринятой понаслышке, вроде мелькающих у него Дон Кихотов с вечными ветряными мельницами: «эсеровские Гамлеты» «бегают петушком» – как Добчинский – вокруг Керенского (так, по Ленину, оппортунисты «петушком, петушком бегут» за русской интеллигенцией); есть и Ляпкины-Тяпкины из эсеровской газеты, и хозяйственный Осип, припасающий веревочку. Все эти гамлеты и дон кихоты – стертые газетно-публицистические фантомы, не состоящие ни в каком родстве со своими литературными тезками. Довольно редки отсылки к «Мертвым душам» – в крохотном диапазоне от стабильной «маниловщины» или «дамы приятной во всех отношениях» до полюбившегося Сталину за политическую грамотность Селифана, который журит крепостную девчонку Пелагею: «Эх ты, черноногая. Не знает, где право, где лево!» За эти скромные пределы гоголеведческая эрудиция Сталина обычно не простирается, а когда он решается их преступить, то покушение кончается конфузом. Поддавшись соблазну литературного соперничества с Троцким, он обвинил последнего в том, что тот «хитроумно приставляет нос Ивана Ивановича XIX столетия к подбородку Ивана Никифоровича XX столетия». Сталин тут перепутал повесть о двух Иванах с «Женитьбой», где к носу приставляются все же губы, а не подбородок, – правда, с анатомией он всегда обходился так же творчески, как порой с литературными цитатами.
И все же он явно вспомнил о Гоголе – причем вовсе не о сатире, а о его казацком эпосе – спустя много лет, на совещании с кинематографистами распекая несчастного А. Авдеенко за сценарий фильма «Закон жизни». Генсек обвинил его тогда среди прочего в примитивизме и, довольно неожиданно, в неумении дать объективную рисовку характеров. Как на образчик односторонней манеры письма он сослался именно на классиков – Гоголя, Шекспира и Грибоедова, концентрировавших все отрицательные черты «в одном лице», отдав взамен предпочтение чеховскому объективизму. Сталин сказал тогда: «У самого последнего подлеца есть человеческие черты, он кого-то любит, кого-то уважает, ради чего-то хочет жертвовать», – а в качестве примера назвал таких «сильных врагов», как Бухарин и Троцкий, наделенных, помимо отрицательных, и «положительными чертами».
Нетрудно, конечно, представить себе судьбу писателя, который решился бы последовать сталинскому совету. Знаменателен зато ближайший исторический подтекст этого рассуждения и его конкретный источник. Вопреки упреку, брошенному им в адрес Гоголя, Сталин дал тут цитату из неупомянутого им вслух «Тараса Бульбы», точнее из проникновенной речи героя – воителя против ляхов: «Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь изваляется он в саже и в поклонничестве [перед поляками], есть и у такого, братцы, крупица русского чувства».
Состоялось это совещание 9 сентября 1940-го – ровно через год после сталинского вторжения в Польшу для «освобождения западных украинцев и белорусов» – и через полгода после Катынского и прочих расстрелов; шли повальные аресты и депортации освобожденного населения, в первую очередь именно поляков. Только что, летом, были аннексированы целые страны. Хотя ранее была, в сущности, проиграна финская война, готовился все же грандиозный поход на Запад. 1 августа 1940-го, т. е. за месяц до встречи с кинематографистами, Молотов уже процитировал на сессии ВС слова Сталина о том, что «нужно весь наш народ держать в состоянии мобилизационной готовности перед лицом военного нападения» – вероятно, нападения примерно такого же свойства, как то, что было инсценировано в Майниле. Об этом важно помнить, читая сталинские наставления кинематографистам.
Безотносительно к литературе вождь коснулся затем военно-политических актуалий, подав их в радужном освещении: «Ведь счастливыми себя считают литовцы, западные белорусы, бессарабцы, которых мы избавили от гнета помещиков, капиталистов, полицейских и всякой другой сволочи <…> С точки зрения борьбы сил в мировом масштабе между социализмом и капитализмом это большой плюс, потому что мы расширяем фронт социализма и сокращаем фронт капитализма»32.
Можно строить лишь те или иные предположения по поводу трудноуловимой связи между двумя этими аспектами сталинского выступления – литературным и милитаристским. Как мне представляется, его карательная политика на оккупированных землях к тому времени – и в видах на будущее – еще не полностью определилась, в ней пока допустимы были кое-какие колебания (например, по отношению к тамошнему русскому населению, которое можно было частично утилизовать для русификации чужих территорий) – и, вероятно, эта неопределенность как-то просквозила в поучениях насчет «последнего подлеца», сохранившего остатки благих чувств. Но и без того обращение вождя к неистово антипольскому и националистическому произведению классика в тот период само по себе чрезвычайно симптоматично – как и те потенциальные аспекты гоголевской тирады (выпады против «поклонничества» перед врагом), которые уже за пару лет до того Сталин заготовил для своей пропаганды и которым суждена будет потом долгая жизнь. Действительно, еще 23 марта 1938 года, приветствуя в Кремле папанинцев, он, согласно записи А. Хатунцева, поднял тост «за то, чтобы мы, советские люди, не пресмыкались перед западниками, перед французами, перед англичанами и не заискивали перед ними!»33. (Кстати, тот факт, что немцы не были включены им в число «западников», указывает, мне кажется, на антилитвиновскую подоплеку этих гневных заявлений, прозвучавших всего через десять дней после гитлеровского аншлюса34.)