bannerbannerbanner
Сатиры в прозе

Михаил Салтыков-Щедрин
Сатиры в прозе

Но и тут не досказал, и тут сама судьба не допустила его отдать на поругание тайну его сердца.

Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, – и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: "что, мол, вы, сударики, – вафель, что ли, вам хочется?" Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: "а ну-ко, Егор!" – "а ну-ко, Прохор!"… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: "Не ешь, братцы, молока!" – да и шабаш!

Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во сне, что доит коров либо на погреб за огурцами ходит, с некоторого времени видит, что гуляет в саду по цветам? Оттого, что атмосфера изменилась.

Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: "парле франсе, доместик иси"? Оттого, что атмосфера изменилась.

Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.

Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.

Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: "Не ешь, братцы, кислого молока!", но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем; может быть, своим вмешательством он еще спас дело?

Но, конечно, еще более несостоятельною представляется манера Удар-Ерыгина. Тут все случайно, тут все так-таки просто ни на что не похоже. Почему именно пяток, а не десяток зачинщиков? И каких зачинщиков: блондинов или брюнетов? И если блондинов, то почему не брюнетов?

Я серьезно обращаю внимание гг. Сидорова и Удар-Ерыгина на эти вопросы и приглашаю их размыслить, ибо, мне кажется, они смотрят на это дело слишком легко.

Конечно, если взирать с высот глуповских на всех этих Антипок и Прошек, которые там, внизу, копошатся, то кажется, что они составляют безразличную массу и что, в смысле общеглуповских интересов, все равно, кого ни вырвать из этой массы: Антипку или Прошку. Но это не так. Микроскопические наблюдения доказывают нам до очевидности, что каждый из этих Антипок имеет свое собственное очертание. Затем наблюдения психологические доказывают еще больше: они доказывают, что каждый Антипка имеет не только свое собственное очертание, но и свою собственную нравственную физиономию, так что если, например, Антипку высекут понапрасну, а Прошку не высекут и за дело, то оба они этим обижаются. Стало быть, в воззрениях Сидорова и Удар-Ерыгина на мир Антипок и Прошек кроется ошибка; стало быть, и сечь не следует зря, а тоже рассматривать. Это первый результат, к которому должно привести размышление.

А второй результат будет заключаться в том, что и Антипка, и Прошка, после тщательного разбора дела, наверное очистят себя от всяких несправедливых нареканий. Антипка скажет: "Не я!", Прошка скажет: "Не я!" – и оба будут правы, ибо виноват не Антипка, а время, а струя, которая, несмотря ни на что, держится себе да держится в глуповском воздухе…

Итак, вот почему ты весь трясешься при одном имени Шалимова, курицын сын! Вот почему ты боишься его пуще палки и боя смертного! вот почему ты прячешься!

Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.

Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат; каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!

А ну, как болото не засосет?

А ну, как индейкин сын смалодушествует?

И пораженному ужасом воображению клеветника представляются, как живые, все малейшие подробности, вся мелочная обстановка, сопровождавшая его гнусный поступок. Тогда-то он был там-то и сказал то-то ("еще в это время ветчину с горошком подавали!" – подсказывает глуповское брюхо); тогда-то, при таких-то свидетелях, курицына дочь высказала такую-то мерзость, и он не только не протестовал, но даже сомнительно улыбнулся ("цаплина внучка чай разливала!" – подсказывает брюхо); тогда-то он до такой степени увлекся, что выставлял себя даже очевидцем небывалого происшествия ("не хотите ли еще кусочек каплуна?" – спрашивала его в это время куликова теща).

Волосы шевелятся на голове его, во рту делается горько…

Что плюха? видал он на своем веку виды! И десять, и сто плюх съесть ничего; но быть униженным перед своей братией, но попасться, но быть пойманным, но быть названу подлецом в такое время, когда подлецы перестают производить фурор, – вот где ужас! вот казнь, которую он не мог предвидеть и ожидание которой заставляет его всечасно бледнеть и умирать!

Только вор может испытывать нечто подобное, когда лезет ночью в окно чужого дома…

Но, кроме страха, клеветник должен по временам ощущать и приливы раскаяния. Когда впечатление, произведенное ошпариванием, ослабевает, он не может не сознавать, что происшествие, столь много его огорчившее, исходит не от Шалимова, но вообще от силы ошпаривающих обстоятельств. И тогда он начинает ругать себя подлецом и свиньею и даже изъявляет намерение намазать свой глупый язык горчицей.

Только каплун может испытывать нечто подобное, когда, думая, что поймал носом кусок творогу, он внезапно догадывается, что поймал кусок извести.

Во уважение этого глупого страдания, во внимание к этому нелепому раскаянию, убеждаю тебя, Шалимов: плюнь на клеветника!

Для тебя это тем легче сделать, что наблюдения над общим строем глуповской жизни должны были дать тебе удовлетворительный материал для плевания и достаточно развить в тебе способность к такому способу выражения чувств и движений души. Плюй же смело! плюй прямо, плюй направо, плюй налево: может быть, доплюешься и до клеветника!

Помни, что Глупов не может не клеветать, потому что он возрождается. Возрождение вызвало в нем новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Хоть это, по-видимому, и противоречие, но оно разрешается очень просто. Еще не остыл на Глупове пот прежней, горшечной его жизни; еще не перегорел внутри его старый хлам, накопленный там веками; он все еще прежний, ветхий Глупов, который так забавлял тебя своим оригинальным миросозерцанием… Странно было бы, если бы он покончил со своим прошлым, не поговорив немного, не сневежничав хоть ради очищения совести!

Но, быть может, ты возразишь, что глуповские палестины обширны и клевета разливается в них с зазорною быстротой. Скучно и досадно жить посреди жалкого гвалта, поднимаемого курицыными детьми, омерзительно видеть эти глупо разинутые рты, эти выпученные от радостного удивления глаза. И не потому досадно, что трогает самый крик курицыных детей, но потому, что крик лезет в уши, что он посрамляет мысль, что он во что бы то ни стало хочет вгрызться в существование, совершенно непричастное глуповской жизни.

Согласен; действительно, все это и скучно и омерзительно. Но в таком случае, не лучше ли сразу покончить с Глуповым?

Ты сам отчасти виновен в том, что Глупов сделался развязен, что он забыл пословицу, что розга для его же добра существует. Ты был слишком снисходителен к глуповцам, ты слишком якшался с ними. Ты сам некоторым образом заразился глуповскими привычками, сделался причастным глуповскому миросозерцанию, а глуповцы, видя это, и впрямь заключили, что ты совсем сделался глуповцем. И вот начались между ними "ха-ха" да "хи-хи", и вот появилась толпа amis cochons, которая, утеряв всякий страх, приглашает тебя выпить водочки и сыграть пулечку…

Сбрось с себя эту дрянь! покончи с Глуповым и делай свое дело, иди своею дорогой! Стань в стороне от Глупова и верь, что грязь его не забрызжет тебя!

НАШИ ГЛУПОВСКИЕ ДЕЛА

В надежде славы и добра Идем вперед мы без боязни.

Вот и опять я в Глупове; вот и опять потянулись заборы да пустыри; вот и опять широкой лентой блеснула в глаза река Большая Глуповица и узенькой – река Малая Глуповица; вот и опять пахнуло на меня ароматами свежеиспеченного хлеба… Детство! Родина! вы ли это?

Сердце мое замирает; в желудке начинается невыразимо сладостная тревога… передо мною крутой спуск, а за спуском играет и нежится наша милая, наша скромная, наша многоводная Глуповица! Господи! сколько стерлядей лавливали здесь во время оно! И какие славные варева сочинял из них повар Трифоныч! Даже теперь язык невольно подщелкивает, даже теперь рассудок отказывается верить, чтоб Тигр и Евфрат могли предложить первому человеку что-либо подобное ухе из налимьих печенок, которую ест самый последний из обитателей берегов нашей родной реки!

 

Да, мы гордимся нашей рекой и имеем на это право, ибо Глуповица (шутка сказать!) река историческая. Во-первых, на берегах ее кто-то кого-то побил. Во-вторых, это истинная колыбель тех золотых поросятообразных стерлядей, которыми объедались достославные наши предки, которыми продолжаем объедаться и мы. В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь Глупова. Вместо того чтоб рыться в пыли архивов, вместо того чтоб утомлять свой ум наблюдениями над живыми проявлениями жизни, историку и этнографу стоит только взглянуть на гладкую поверхность славной нашей реки – и всякая завеса, будь это самая плотная, мгновенно спадет с его глаз. Глупов и река его – это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее.

Весною Большая Глуповица широко разливается. Холодные, мутные волны лениво перекатываются от одного берега к другому, а над рекой стоит какой-то приятный, расслабляющий гул. Не бурлит родимая Глуповица, разливая по лугам и ложбинам сокровища утучняющей влаги; ничего и никого не уносит она в течении своем; не слышно ни треску, ни гвалта в воздухе, когда, освободившись от зимних оков, вдруг хлынет на вольный свет черная, негостеприимная масса вод… Нет, учтиво и благодушно разливается наша Глуповица; неохотно и неуклюже лезут волны ее одна на другую, производя тот вежливый, расслабляющий гул, о котором говорится выше. Под этот гул славно спится глуповцам.

Летом Глуповица пересыхает. Там, где темнели бурые волны, выглядывают острова песков рудо-желтых; лукавая корова охотно рискует переправиться вброд, чтобы забиться в поемные луга; бесчисленные стада водяных курочек обседают песчаные берега и тоскливым своим криком приводят в раздражение нервы заезжего человека-необывателя; вода светла и прозрачна, сладко, чуть слышно, журчит река, катя в бесконечную даль голубую ленту струй своих. Под это журчание славно спится глуповцам.

Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышущуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются… Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам.

Но вот наступает и зима. Зимой славно спится глуповцам под звуки собственного своего храпения.

Некоторые местные исследователи полагают, что от реки Большой Глуповицы поднимаются какие-то пары особенные, которые снотворным образом действуют на жителей Глупова. Напротив того, другие исследователи полагают, что пары поднимаются собственно от обывателей и снотворным образом действуют на Глуповицу. Я, с своей стороны, склоняюсь к последнему мнению, ибо я сам однажды видел, как нечто вроде пара поднималось над лысиной прокурора, когда он без шапки возвращался с обеда от откупщика.

Особы, люди и людишки, наездом посещающие Глупов, не нарадуются на него. Во всякое время, когда угодно, тишина и благорастворение воздухов; даже среди белого дня, когда, как известно, в Вавилоне происходило столпотворение, Глупов откликается на зов жизни только тем, что собаки, спавшие доселе у ворот, свернувшись калачиком, начинают потягиваться и повиливать хвостами. Один заезжий аптекарь, взирая на эту картину мира и безмолвия, даже заплакал от умиления. Он вообразил себе, что в больших каменных домах, ограничивающих главную улицу, обитают трудолюбивые сапожники, богобоязненные колбасники и друзья порядка – булочники; что колбасники отдыхают от трудов среди вымывших руки жен и дочерей, что старшая дочь, белокурая Гретхен, читает собравшемуся семейству трогательную повесть Лафонтена, а маленький сынишка Карл, завладевши, с дозволения папаши, негодной кишкой, набивает ее лоскутами и всякой дрянью, воображая, что делает колбасу… И много потребовалось усилий, чтоб растолковать честному немцу, что тишина происходит совсем не оттого, что город населен колбасниками, а оттого, что таково прирожденное свойство обитателей Глупова (их грех первородный); не могут они шевелиться, ибо отяжелели. Начальствующие отдыхают в объятиях секретарей, помещики – в объятиях крепостного права, купцы – в объятиях единоторжия и надувательства. Чтоб поверить такой отзыв, аптекарь стал вслушиваться в эту тишину, и до слуха его действительно долетели странные ночные звуки. Услышав их, немец покраснел и поспешно стал собираться в дорогу, а обыватели, провожая его сонными глазами, приговаривали: "Что русскому здорово, то немцу смерть!"

У Глупова нет истории. Всякая вещь имеет свою историю; даже старый губернаторский вицмундир имеет свою историю ("а помните, как на обеде у градского головы его превосходительству вицмундир соусом облили?" – любят вопрошать друг друга глуповцы), а у Глупова нет истории. Рассказывают старожилы, что была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела ("помните, в тот самый пожар, перед которым тараканы из города поползли и во время которого глуповцы, вместо того чтоб тушить огонь, только ахали да в колокола звонили?").

Рассказывают, что было время, когда Глупов не назывался Глуповым, а назывался Умновым, но на беду сошел некогда на землю громовержец Юпитер и, обозревая владения свои, завернул и в Глупов. Тоска обуяла Юпитера, едва взглянул он на реку Большую Глуповицу; болезненная спячка так и впилась в него, как будто говоря: "А! ты думаешь, что Юпитер, так и отвертишься! – шалишь, брат!" Однако Юпитер отвертелся, но в память пребывания своего в Умнове повелел ему впредь именоваться Глуповым, чем глуповцы не только не обиделись, но даже поднесли Юпитеру хлеб-соль.

Наезжала еще в Глупов Минерва-богиня. Пожелала она, матушка, знать, какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает, какие есть у него планы и соображения на счет глуповских разных дел. Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: "скажите, дескать, мне, какая это крепкая дума в вас засела?" Но глуповцы кланялись и потели; самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. "Скажите, что ж вы желали бы?" – настаивала Минерва и топнула даже ножкой от нетерпения. Но глуповцы продолжали кланяться и потеть. Тогда, бог весть откуда, раздался голос, который во всеуслышание произнес: "Лихо бы теперь соснуть было!" Минерва милостиво улыбнулась; даже глуповцы не выдержали и засмеялись тем нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушко-дурачок, когда ему кукиш показывают. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами.

Глуповцы и доселе с умилением передают эти предания как в назидание юному поколению, так и в удовлетворение любознательности исследователей-энтузиастов, которые и до сего часа не перестали веровать в возможность истории Глупова. Путешествующим археологам охотно показывают дом, в котором останавливался Юпитер, и комнату, в которой подписан был указ о наименовании города Глуповым. Скажу даже, что после гармоники и рассказов о невзгодах, которым подвергался губернаторский вицмундир на различных обедах и пирах, передача этих преданий составляет любимейшее занятие глуповцев. И при этом из внутренностей их излетает тот самый смех, которым смеялись достославные их предки во время переговоров с Минервою.

Охотники также глуповцы покалякать на досуге о разных губернаторах, которые держали в руках своих судьбы их сновидений. Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было – потому что начальники! Был Селезнев губернатор; этот, как дорвался до Глупова, первым делом уткнулся в подушку, да три года и проспал.

– Так сонного, сударь, и сменили! – прибавляет от себя убеленный сединами глуповец-старожил.

А то был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупов не поставил; позвал, это, пред лицо свое глуповцев, да как затопочет на них: "Только пикните у меня, говорит, всех прав состояния лишу, на каторгу всех разошлю!"

– А мы, сударь, и не пикали совсем, – прибавляет от себя тот же убеленный сединами рассказчик.

– Однако не что взял, умаялся! – замечает другой обыватель и, позевывая, удаляется на печку спать.

Достославный Селезнев! и до сих пор в глазах глуповцев не иссякает источник благородных слез при воспоминании о тебе! То-то было времечко! то-то были храп и сопение великое! Еще недавно собирались глуповцы около колокольни (той самой, где съедена крысами история Глупова) потолковать о том, не следует ли монумент воздвигнуть для увековечения твоего имени, но толковать не осмелились и, помахавши руками, разошлись по домам.

Рассказывают еще о губернаторе рыжем, в котором только и имелось замечательного, что был он рыжий, и глуповцы пугали им детей своих, говоря: "Поди вот! ужо рыжий черт придет!"

Рассказывают еще о губернаторе сивом, о губернаторе карем, о губернаторе, красившем свои волосы, "да так, сударь, пречудеснейше, что все только ахали!"

– А помните ли, Иван Саввич, Кузьму Петровича Фютяева? Какая ихняя барыня преотменная была? – говорит старожил Павел Трифоныч.

– Уж такая-то преотменная, что, кажется, и не нажить нам другой такой! – отвечает Иван Саввич, – в те поры, как родился у меня Ванюшка, она сама его, покойница, посадила на ладоночку, да и говорит мне-ка: "Молодец, говорит, будет у тебя Ванюшка, торговец!" Такая была барыня предобрейшая!

И жадно внимает этим рассказам путешественник-археолог, жадно вписывает в записную свою книжку каждую крупицу, каждую мелкую срамоту и, возвратясь в Петербург, предает собранные материалы тиснению. Но тщетно пыжится археолог; тщетно надувается он в надежде, что пишет о глуповцах для глуповцев же, которые, пожалуй, и не различат анекдотов от истории: истории Глупова все-таки нет как нет, потому что ее съели крысы!

В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать – даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!

– А что, Василий Иваныч, – скажет губернатор управляющему палатой государственных имуществ, – нельзя ли черноглазовскому лесничему внушить, чтоб рябчиков для меня постреляли?

– Как изволите приказать, ваше превосходительство! – ответит управляющий.

– Нда; повар у меня таперича манную кашу какую-то на рябчиковом бульоне выдумал: пропасть рябчиков выходит! – объяснит губернатор.

– А заметили, ваше превосходительство, какую вчера у Порфирия Петровича стерлядь за ужином подали? – молвит вице-губернатор и от удовольствия даже передернется весь.

Его превосходительство, вместо ответа, только улыбнется во весь рот, словно арбуз проглотить собирается.

– Это ему семиозерский казначей в презент прислал, – заметит прокурор и вздохнет потихоньку.

Подметив этот вздох, губернатор вновь улыбнется и ласково щелкнет прокурора по брюшку, а вице-губернатор, изловив на лету улыбку его превосходительства, загогочет, как жеребец, и скажет:

– А что! верно, стряпчие-то тово…

– Верно, стряпчие-то тово, – добродушно повторит губернатор и вслед за этим обратится к присутствующим, – а что, господа, бумаги-то, кажется, подписать можно? Господин секретарь, пожалуйте сюда бумаги!

И бумаги подписывались, а плешивый синклит удалялся в столовую, где были уж приготовлены и стерлядка копчененькая, и рыжички черноглазовские в уксусе, и груздочки солененькие, и колбаски разные: и с чесноком, и на мадерце, и рябчиковая, и на сливках…

Да хорошо еще, коли дело так обходилось. А не то, грехов наших ради, и взаправду начнут рассуждать об делах – вот когда заслушаться можно!

Секретарь докладывает, что на реке Малой Глуповице мост, от старости лет, опасен стал.

– Что же таперича делать? – говорит губернатор. – Я полагаю, господа, городничему написать?

И обводит присутствующих глазами, словно он и впрямь Мартына Задеку съел.

– Да, да, – гвоздит вице-губернатор, да не мешает еще подтвердить, чтоб тово… наблюл…

– Стало быть, предписать и подтвердить, – изрекает губернатор.

– Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, – некстати вмешивается секретарь.

– Извольте, сударь, писать, как присутствие полагает, – строго замечает губернатор и дает секретарю знак умолкнуть.

И не забудет, бывало, своего приказания (злопамятный был старик!), и долго потом, всякий раз, как секретарь подсовывает ему журналы подписывать, непременно спросит:

 

– А это не тот ли, по которому присутствие положило предписать и подтвердить городничему?

– Точно так, ваше превосходительство.

– Ну, то-то же! Что присутствие положило, то должно быть свято, молодой человек!

Мудрено ли, что глуповцы блаженствовали, видя над собой такое диковинное управление! Мудрено ли, что глуповцы земли под собой от счастия не слышали; мудрено ли, что они славословили и пели хвалу!

Да и общество-то какое было (само собой разумеется, я говорю здесь о высшем глуповском обществе) – именно такое, какое требуется в соответствие описанному выше управлению! Это именно было то общество "хороших людей", о которых сложилась мудрая русская пословица: "Сальных свечей не едят и стеклом не утираются!" Глупов и Глуповица, управляющие и управляемые – все это, взятое вместе, представляло такую сладостную картину гармонии, такое умилительное позорище взаимных уступок, доброжелательства и услуг, что сердцу делалось больно и самый нос начинал ощущать как бы прилив благородных чувств.

Увы! тип "хороших" людей доброго старого времени исчезает и стирается с каждым днем, почти с каждой минутой! Увы! нынче даже отличные люди не едят сальных свечей!

И потому, опасаясь, чтоб тип этот не затерялся совсем, я постараюсь восстановить характеристические черты его, назидание отдаленному потомству.

Между "хорошими" людьми доброго старого времени (old merry Gloupoff) много было плутов, забулдыг и мерзавцев pur sang. Почему они назывались "хорошими" людьми, а не канальями, это тайна глуповской почвы и глуповской природы. Но, разбирая дело внимательно, полагаю, что это происходило оттого, что над упомянутыми выше качествами парило какое-то добродушие, какая-то атласистость сердечная, при существовании которых как-то неловко думать о вменяемости. Для объяснения прибегну к примерам. Бывало, "хороший" человек выпорет вплотную какого-нибудь Фильку и вслед за тем скажет другому такому же "хорошему" человеку: "А пойдем-ко, брат, выпьем по маленькой". Разве это не добродушие? Или, например, передернет нечаянно в карты (за что тут же получит возмездие в рождество) и вслед за этим воскликнет: "А не распить ли нам бутылочку холодненького?" Разве это не атласистость сердечная?

А коли есть добродушие, коли есть атласистость, стало быть, и говорить не об чем: chantons, buvons et… aimons! – и все тут!

Сообразно с этими наклонностями, "хорошие" люди и разговоры имели между собой самые простые, так сказать, первоначальные. Надо сказать правду, что "хороший" человек старого времени не имел обширных сведений в области наук. По части истории запас его познаний не выходил из круга рассказов о том, как в тринадцатом году русский бился с немцем об заклад, что сотворит такую пакость, от которой у него, немца, глаза на лоб полезут, – и действительно сделал пакость на славу. По части географии он мог утвердительно сказать только то, что на том самом месте, где он в настоящее время играет в карты и закусывает, рос некогда непроходимый лес и что недавно еще уездный стряпчий Толковников из окна своей квартиры бивал из ружья во множестве дупелей и бекасов. Юридическое образование его ограничивалось: по части прав состояния – отсылкою грубиянов на конюшню; по части гражданского права – выдачею заемных писем и неплатежом по ним.

И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами.

"Хороший" человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить час-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. "Господи! какая тоска!" – беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!

"Хороший" человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл "канарейками".

– Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревни прислали! – говорил он своему другу-приятелю, – просто персик!

И при этом причмокивал, обонял и облизывался.

В обращении с "канарейками" он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого отца.

"Хороший" человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с легким сердцем восклицал: "Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!"

В это хорошее старое время, когда собирались где-либо "хорошие" люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:

– А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? – говорил один "хороший" человек другому.

– Помилуйте… – отвечал другой "хороший" человек, нравом посмирнее.

– Я тебя спрашиваю не "помилуйте", а зачем ты на меня смотришь? – настаивал первый "хороший" человек.

– Да помилуйте-с…

…Бац в рыло!..

– Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица "хороших" людей!) – вмешивался случавшийся тут третий "хороший" человек.

И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные…

"Хороший" человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал; он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натерта чесноком…

Повторяю: тип "хорошего" человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.

Рейтинг@Mail.ru