bannerbannerbanner
Рабочий Шевырев

Михаил Петрович Арцыбашев
Рабочий Шевырев

V

Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь, развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну минуту.

Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в жилах.

И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то упадающий, как волны, экипажный гул.

Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову.

Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в коричневой перчатке.

Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам, поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным.

Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался… не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным, веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими личиками.

Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем.

Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение.

Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то офицера и, не слыша возмущенного крика: «Болван!», опять пошел за розовым затылком, медленно, настойчиво и неуклонно.

Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев.

И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить гулким голосом ужаса и отчаяния: «Помогите, помогите!»

Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной нарядной толпой.

Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она звучала бы так:

«Ты идешь… Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды… Для меня уже нет жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я – хозяин твоей жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца, красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я, может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться… Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный. Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я – один!.. Я сам судья и палач своей души… Жизнь каждого человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же это и передай всему миру!.. Так говорю я».

И страшная нечеловеческая злоба охватила сердце Шевырева. На мгновение все исчезло из его глаз, и сверкающей точкой в белом мраке остался перед ним один розовый человеческий затылок. Ощущение черной стали холодного револьвера в судорожно сжатых в кармане пальцах и розовая живая точка впереди…

Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно подрагивала над твердым белым как снег воротничком.

Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести…

Но внезапно он остановился.

Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад.

Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой, помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе.

А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого, перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы.

VI

Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы.

– Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! – кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.

Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь.

Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния.

– Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти!

Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки зловеще прорывались в нем.

– Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!.. Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят… Не мог стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать… да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!.. Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не самолюбие… Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный!

Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным, выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела, плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как придавленная насмерть собака.

– Машенька… Побойся Бога… – чуть слышно забормотал жиденький забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного сознания напрасной и жестокой обиды. – Я же не мог… Все-таки ведь я человек, а не собака…

Женщина пронзительно и дико засмеялась.

– Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и терпи… Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы по три дня… Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать! Человек! Скажите пожалуйста… Да будь ты проклят со своим человечеством!.. Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила… У людей в ногах валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз… Россию спасал… Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец!

– Машенька, побойся Бога! – с воплем прорвался сквозь ее исступленные крики отчаянный мужской голос. – Разве я тогда мог иначе поступить? Все надеялись… Разве я думал, что…

– Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами голодных ртов… А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать! Спрашивал?

– Да ведь я же не думал… Я, как и все, лучшей жизни хотел… Для вас же, для тебя же…

– Лучшей жизни! – взвизгнула женщина в решительной истерике. – Да какое ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье полоскала… когда я… когда я чахотку…

 

Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный предсмертный крик, она проговорила:

– Видишь… вот… умираю…

– Машенька! – вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо Шевырева исказилось судорожной гримасой.

– Что, Машенька! – с беспощадной жестокостью несчастного человека крикнула, как бы торжествуя, женщина. – Надо было раньше – Машенька!.. Какая я теперь Машенька, я мертвец… Понимаешь, мертвец!..

– Мамочка! – вдруг прозвенел детский голос. – Не говори так! Мамочка!..

Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался.

– Да не плачь ты… хоть ради Бога! – не закричал, а как-то завыл мужчина. – Ведь… ведь… ведь… Не мог я… когда мне… в глаза… скотина и дурак говорят… ведь… Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я… я повешусь… ведь…

– Ага, повешусь! – с какой-то страшной выразительностью и как будто даже спокойно произнесла женщина. – Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и повеситься не могу… Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что я тебя и в петле прокляну!..

– Ах, Боже мой! – надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.

– Оставь, не смей! – дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. – Оставь! Леша!..

Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение.

– Леша, Лешенька, перестань! – пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.

Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.

– Леша, Лешенька! – бормотала, как в горячке, женщина. – Не надо, не надо… Прости… Не надо!.. Ну, ничего… как-нибудь… Ну, выбьемся… Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили… Лешенька-а!..

И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.

Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой.

А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.

Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.

Потом и оно затихло.

Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался.

– Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил… Начальник его дураком назвали… а?.. Покорности в человеке нету… а?.. Покорности нету… а?.. Скажите пожалуйста… начальнику согрубил… благодетелю… а?..

Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.

Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи.

Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.

– Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? – недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева.

Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.

Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом:

– Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..

Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил:

– Иван Федосеевич, Максимовны нет?

Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.

– Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго… в церковь пошли с Ольгой Ивановной.

– Ага, – глубокомысленно заметил Аладьев. – А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?

– Сею минутою, – подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.

Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.

– Сосед, вы дома? – громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.

Шевырев молчал.

Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева.

– Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, – ласково и лениво заметил Аладьев.

– Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, – торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками.

– Что скажете? – догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул.

Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:

– А нашего учителя с места прогнали…

Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.

– Что вы? За что? – участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила:

– Начальнику согрубил… Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили…

– Э… жаль! – досадливо произнес Аладьев. – Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем!

– Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! – обрадованно закивала сморщенная старушечья головка.

– А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили… – раздумчиво произнес Аладьев.

– Не платили, не платили… – кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется.

– Плохо дело! – вздохнул Аладьев. – Пропадут совсем.

– Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут… Как тут не пропасть… Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили… Бог дал бы… А они – гордые; говорят – мы благородные… Вот и согнали… Ему бы в ножки…

– Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, – досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.

– И, батюшка! Люди маленькие… Что ж, что выругали… А они стерпи. Вот бы и ничего… Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же…

– Стерпеть не всегда можно…

– Можно, батюшка, всегда можно… Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных… Графов Араксиных изволите знать?

– А черт их знает!

Старушка испугалась и как будто обиделась.

– Как же черт… Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько…

– Ну, ладно… Так что ж?

– Так у старшенькой барышни браслетка пропала… На меня подозрили… Граф осерчали, – нрав у них крутой был, – три раза по щеке ударили и два зуба выбили… Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли… Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал…

Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.

– А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять… Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича – он у них тогда выездным был – никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было…

– Почему? – сердито спросил Аладьев и надулся.

– Как же, помилуйте, против графа…

– Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?

– Ну так что ж, что женихом… – удивилась старушка. – Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти… Человек маленький… А я, думаю, лучше я покорюсь… Вот и вышло по-моему…

– Тьфу! – сердито плюнул Аладьев и отвернулся.

Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками.

В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав.

– Ты! – прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих.

Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток.

Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили.

– Аладьев дома? – спросил мужской быстрый голос.

– Дома, пожалуйте, барин… – торопливо ответил старичок, отворивший дверь.

Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались.

– Войдите, – отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках.

– А! – протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень обрадовался и даже как бы огорчился.

– Здравствуйте, – стремительно сказал человечек с ястребиным лицом.

– Здравствуйте… Чаю хотите?

– Какой тут к черту чай!.. – сердито возразил человечек.

Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу предмет.

– Что так? – неприветливо спросил Аладьев.

Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел.

– Да так, – повернулось к нему ястребиное лицо, – накрыли чуть было… Насилу ушел… Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте… и вот…

Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на стол.

– Завтра возьму… – отрывисто произнесло ястребиное лицо.

Аладьев молчал.

– Вы, синьор, кажется, недовольны? – развязно и слегка презрительно сказал человечек. – Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую услугу? Ведь вы завтра в безопасности?

Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате.

– Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! – высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь спокойным.

– Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, – с тяжелой мужицкой досадой возразил Аладьев. – Это я, конечно, возьму… до завтра… но вы должны понять…

– Возьмете? – живо спросил человечек. – Это самое главное, а остальное ваше дело, и спорить нам нечего.

– Нет, будем спорить! – крепко ответил Аладьев и остановился, весь покраснев и засверкав глазками.

– К чему? – притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо, отвернулся.

– А к тому, – с досадой сказал Аладьев, – что мы с вами столько лет были друзьями и…

– О, полноте… Стоит ли вспоминать о таких пустяках!

Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно.

– Может быть, для вас это и пустяки… хотя я этому не верю… Как вы ни старайтесь бравировать… но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы хоть раз меня поняли… Объяснимся.

– Оно, знаете, мне некогда… – как будто наивно возразил человечек, и пронзительные глазки его забегали под очками, – но если вам так хочется…

– Да, хочется! – твердо произнес Аладьев.

Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов принести жертву.

Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием заговорил:

 

– Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или… вы это прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении!

– Никто этого и не думает… – вскользь обронил человечек с ястребиным лицом.

– Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые тактические приемы… Я понял…

– Ах, Боже мой, – моментально вскочил человечек, – избавьте меня от этого… Знаем… Вы поняли… Знаем… Поняли, что насилием нельзя проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее… Знаем!

Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками.

Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова. Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек, столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение, шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал, что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века; но что такое века в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества.

– Ну, и прекрасно… А пока до свиданья… Завтра приду…

Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку.

Аладьев медленно подал свою.

Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и сказал:

– Я, может быть, не приду… Кто-нибудь другой… Пароль – от Ивана Ивановича.

– Хорошо… – не подымая головы, ответил Аладьев.

– Так до свиданья!

Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился.

– А жаль! – сказал он со странным выражением, и под его блестящими очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух, сверкнул очками и исчез на лестнице.

Аладьев молча и понурившись сидел у стола.

Рейтинг@Mail.ru