«Разрозненные упоминания о Еське (Естьке, Истьке, Быстьке, Бытьке, Сутьке, Жистьке, а также Етьке и даже Е(И)титьке) встречаются в преданиях Архангельской, Астраханской, Владимирской, Вологодской, Волынской, Воронежской, Вятской, Екатеринославской, Елизаветпольской, Енисейской, Иркутской, Калужской, Костромской, Курской, Московской, Нижегородской, Новгородской, Олонецкой, Оренбургской, Орловской, Пензенской, Пермской, Подольской, Псковской, Рязанской, Самарской, Санкт-Петербургской, Саратовской, Симбирской, Смоленской, Ставропольской, Таврической, Тамбовской, Тверской, Тобольской, Томской, Тульской, Харьковской, Херсонской, Черниговской, Ярославской и ряда других губерний.
Любопытно, что этот герой не упоминается ни в одном из обнаруженных на сегодняшний день письменных источников. Представители как светской, так и духовной власти, закрывая глаза на многие явления народного творчества, выходящие далеко за рамки официально признанной морали, с удивительным упорством пытались искоренить из народной памяти именно этот персонаж.
Ещё одной характерной особенностью этого героя является то, что крайне редко Еська фигурирует в рассказах, передаваемых сказителями-мужчинами. Более того, известно множество случаев, когда мужья и свекры сказительниц преследовали их с необъяснимой жестокостью, что, впрочем, не смогло полностью искоренить память о Еське. О чем и свидетельствует факт выхода в свет данной работы».
(Из монографии Л. В. Колченковой-Далос «Мифы о мифологии, или Забытая память», Спб, 1913; Цит. по единств. сохр. экз. изд., уничт. по частям в 1913, 1918, 1934, 1947, 1959, 1965, 1973, 1987, 1995, 2000 гг.)
Предлагая читателю настоящее издание, автор делает попытку вернуть народу одного из его истинных героев – скромного труженика на ниве приумножения простого человеческого счастья – и рассчитывает на снисхождение читателя к литературным слабостям нижеследующего текста, составленного им буквально по отдельным словам и обрывкам фраз, дошедшим до наших дней.
Жил-был мужик. Не богатый, не бедный, так себе, серединка на половинку. И было у него два сына. Старший, Мартемьян, да младший, Еська. Мартемьян женат был, а Еська мал.
Помер мужик, и стал Еська у брата как меньшой жить. По дому помогает, корову пасёт, с утра до ночи покоя не знает. От колодца к стойлу, от стойла к амбару, оттуда – за дровами, в хату – из хаты, в хату – из хаты. Как пойдёт с рассвета вёрсты на муде наматывать, так к вечерней заре спиндометрто едва по ляжкам шлёпает. А жена Мартемьянова, Сирюха, невзлюбила его. Может, оттого, что своих детей не было. Вот и злилась. Что Еська ни сделает, всё ей худо.
Мартемьяну-то по-своему от Сирюхи доставалось. Что ни ночь, она под его влезет, да и давай ныкать: и такой, мол, ты и сякой, мужнин долг исполнять ленишься, вот и детей нам Господь не посылает. Мартемьян-то как может старается. Да только ничегошеньки у него не выходит.
– Ты бы, – говорит, – Сирюш, мне хоть денёк дала передохнуть. Может бы и вышло что.
А она всё своё: хвать его лапищей за причинное место и тянет. Туды-сюды, туды-сюды. И такая мастерица она была на это самое дело, что и мёртвый бы встал да сказал: «Давай уж, Сиря, я тебе напоследок жару задам, а там уж хоть в самое пекло». Да Мартемьян-то хоть и живой был, а, видать, хуже спокойника. Оно ведь, знамо дело, как по кругу катится: ночь проёрзаешь под Сюришкиной рукой, а с рассветом в поле. К вечеру уж и ноги-то еле волочишь, чего ж об остальном толковать. А она обратно за своё.
Еська-то ночью на сеновале, ему и ведать не ведомо, чего там брат с женой куролесят. Да и мал был об этом деле соображать. Однако чует, житья ему ни вблизи, ни в самой дальней проспективе не предвидится. Злая баба ведь хуже ведмедя-шатуна. Ну, може, не хуже, так точка в точку как есть шатун. А тут ещё парень безответный под рукой. Да кака́ ещё рука-то! Чего ночью Мартемьяновой елде недомерено, днём Еськиному затылку доставалось. И уж кому из братьев хужей от этой самой руки было, не нам с вами знать.
«На что мне, – Еська думает, – тако житьё? Ни радости, ни сладости».
И пошёл топиться.
Выбрал местечко самое для этого дела подходящее: бережок чтоб покруче, а омут поглубже. Стал с жизнью прощаться. Направо, налево поклонился: деревьям, что весело шумели, ветерку, что по щеке его гладил ласково, да и самой водице, что принять его должна была.
Уж совсем было собрался, как чует: слить хочется, силы терпеть нету. «Что ж такое? – думает про себя. – Мне через мгновенье какое-нибудь вовсе уж ничё не захочется, а тут этакое дело».
Но уж, ясно коромысло, тут не до смерти. Пока не поссыт, и думать ни об чём не может.
Спустил порточки свои латаные, да и побрызгал на травку. Потом повернулся к речке, и – бултых.
Только чует, не тонет никак. Нырк вниз, а его на́верх выносит. Нырк опять, и снова такая ж експедиция.
«Эх-ма, – говорит сам себе, – даже вода меня принимать не желает».
И вдруг голос слышится:
– Это не вода, это я тебя пожалела.
Глядит: а рядом бабёнка плещется. Ладная такая, фигуристая, титьки будь здоров, почище, чем у Сирюхи братниной.
– Я, – говорит, – русалка.
И для пущей наглядности хвостом из воды махнула. Та́к ведь и есть: хвост заместо ног. А уж о жопе или мандушке там – это и думать не моги: сплошь чешуя. Вот как. А она продолжает:
– Ты топиться собрался, с жизнью простился. Но и в последний миг в чисту водицу сикать не стал. За то я тебя и взлюбила. И сама тебя не принимаю, и подругам накажу: тебя не заманивать да в круг наш не принимать.
– Да я ведь сам к вам желаю, – Еська отвечает. – Не любо мне жить на свете. Это что за порядки такие, чтоб русалки живого человека не принимали.
– А на чё ты нам такой сдался? У нас тута своей нудоты хватает. Вот когда ты не с тоской, а с радостью к нам придёшь, тогда милости просим.
Плеснула хвостом, волна поднялась, да Еську на самое высокое место берега и выплеснула. Он вниз поглядел: никого будто и не было.
Отряхнулся Еська, словно пёс, да и сел думу думать: то ли приснилось мне это, то ли нет. Вроде бы, не приснилось: вода так струйками и стекает. Не иначе, взаправду из воды невредим вышел. Не судьба, выходит. Жить придётся.
Разделся Еська, повесил одежонку на ветку, чтоб мокрым домой не являться, прилёг под иву, да и заснул.
Уж чего уж Еське снилось, это нам неведомо, потому мы в чужие сны заглядывать не умеем. Да и недолго спать ему пришлось. Чует он во сне, будто его кто-то промеж ног схватил, да и тянет.
Отворил Еська глаза: матушка ро́дная! – это ж Сирюха.
Она, выходит, увидала, что пропал Еська, да и пошла искать. Вот и нашла!
«Ну, – думает Еська, – конец мой пришёл. Не пожелала мне русалка лёгкой смертушки, так страшной гибелью сгину».
Только Сирюха как-то на него глядит странно. И вовсе гибели его, вроде, не желает. Наоборот: к себе прижимает, да елдушку его из ладони не выпущает.
– Милый ты мой братик, – говорит, – я думала: малой ты, малой, а ты вон како хозяйство отрастил. Замёрз тут на ветру, мокренький да голенький. Иди ко мне, деточка, уж я тя отогрею.
Еська, ясно дело, спервоначалу решил, что она с ума соскочила от злости. После смекнул: заманивает, чтоб побольней ударить. Да только он уж вовсе рядышком, промеж титек ейных носом упёрся, аж дышать трудно. Бей – не хочу. А не бьёт.
– Утешь ты меня, братик милый. Сил нету терпеть. Горит аж всё внутри.
Отвела его от груди, ноги свои расставляет. Еська отворачивается: больно срамно глядеть. Да и в толк взять не может, чего она хочет. А она его личико-то цалует да к себе поворачивает. И такая пред ним картина открылася, что ни в сказке сказать, ни пером описать невозможно. Промеж ног-то Сирюхиных. Вокруг волосёнки кучерявые, а посредь них уста распахнутые, слюнёю сладкой исходящие, язычка разве что нет, так зато губки шевелятся, зовут будто: поди сюда, мил-дружочек.
Еська и смекнул: у коров-то с быками он не раз это дело наблюдал. Только не ведал, что и люди так же.
– Погодь, – говорит, – Сирюша, я ведь ещё маленький.
– Большой, большой, – та в ответ. – Гляди, какой огромный.
И на елду его кажет. А она поднялась – мало не на локоть, да к Сирюхе тянется. А баба-то шепотком-шепотком, видать, на громкие речи сил уж нет:
– Вишь-ты, – говорит, – он умней тебя выходит, сам знает, чего нужно.
Ну и, ясно дело, всё по-ейному вышло. Никуда Еська не делся.
И стала с тех пор Сирюха с ним ласковая. То пирожок даст, то поясок атласный с ярманки привезёт, а уж пряники – это само собой. Только уж от дела отлынивать не даёт. Кажин день: Мартемьян – в поле, а она Еську за руку, и – давай, справляй должок братний. Чего тот не доделал, с тебя причитается.
Да и Мартемьяну жить полегче стало. Уж не кажну ночь она его теребит, уснуть не даёт. Глаз у Мартемьяна заблестел, да и в теле округлость наблюдаться стала.
И понесла, наконец, Сирюха. А как тут по-иному-то выйтить могло: мужик здоровый да весёлый старается. Да братец помогает.
И говорит Сирюха Еське:
– Милый мой дружочек, спас ты мою душеньку бабью. Ещё бы малость – и я бы и тебя, и брата твоего, и себя бы порешила. Заперла бы избу, да и подпалила со всеми с троими бы. А ты меня к жизни воротил. И новую жизнь нам в семью подарил. Чую я, что Мартемьяново это семя. Ну и слава Господу, что не твоё. А то б я со стыда жить не могла. Только пришла нам пора, друг ты мой любезный, прощаться. Нельзя тебе теперь жить с нами, с дитём невинным, да с отцом его бестолковым, да со мной, грешной. Бери чего хошь: денег, одёжи, лошадь бери – только оставь меня с думами моими да с памятью сладкой.
– Ничё мне не надо, – Еська ей отвечает. – Хлеба каравай только да сапог пару покрепче, так ты же сама мне сапожки подарила. Обуюсь и пойду.
Ну, Сирюха, ясно дело, в слёзы: как, мол, я жить-то теперь буду, никогда, мол, тебя не увижу, да никто меня не утешит без Есечки мово ненаглядного. Вот кабы хоть кусочек мне от тебя остался, елдушечка твоя сладенькая.
– Ну уж этого, Сирюша, не проси. Елдушка мне и самому не без надобности. А коли для памяти чего, то энто можно соорудить.
Сорвал Еська в огороде морковку покрепче да подлиньше, приложил к ей две картофелины, мудяшечек навроде. Поглядел-поглядел. Нет, думает, не годится. Взял да морковку повернул: к картохе – узким концом, а широкой залупкой – кнаружи. Да и дал эту механику Сирюхе. Пущай любуется да об ём вспоминает.
А сам пошёл, куды глаза глядели.
Идёт себе Еська. Сапоги снял: для пыли дорожной, мол, и голые пятки хороши. На палку повесил вместе с котомкой, в которой хлеба краюха лежала. Палку – на плечо. Идёт, посвистывает.
Вдруг слышит: по имени его кто-то окликает. Огляделся – никого. Почудилось, видать. Только дальше двинуться хотел, снова-здорово:
– Есь, Есюшка!..
Глядит: обочь дороги яма. Заглянул, а там старушонка. Седенькая, вся в лохмотьях. Пальчиком корявым манит:
– Пособи, добрый молодец. Выручи старую, Еся.
– Погоди, баушка, а откель ты имя моё знаешь?
– Да мало ль чего я знаю! И об чём ты мыслишь-думаешь, ведаю.
– Об чём это?
– Ан вот выньми меня – скажу.
– Ан скажи сперва.
Слово за слово, не сдаётся Еська.
– Ладно, – бабка говорит. – Слушай, милок. Мыслишь ты об разном. А може, и об одном.
– Как так?
– А вот как. Ветерок давеча подул, ты чё подумал? «Будто Сирюша по волосам провела». Так ли?
– Так, слово в слово так.
– А как солнышко припекло, ты рази ж не вздохнул: «Не горячее ль дыхание Сирюшино почуялось?» Верно, аль нет?
– Верно!
– А давеча, водицы студёной с ручья отхлебнувши, не вспомнил ли ты об устах Сирюшиных? Вот и выходит – об разном, да об одном. Аль нет?
– Твоя правда. Ну, не тужи! Я мигом.
Сапоги с котомкой наземь скинул, а палку ей опустил. Она хвать, да палка напополам и переломилась.
– Эка я неловкая!
– Да что ты, бабусь, это палка трухлявая попалась.
Опоясок скинул, один конец на руку намотал, другой ей спускает. От её прикосновения пояс-то и лопнул. Бабка едва не в слёзы. А Еська:
– Не горюй, родимая. Он у меня старенький был, я всё одно с им расставаться думал.
Встал на карачки и руку вниз протянул. Дотянулся до старушки, а она – даром, что с пушинку весом, – как деранёт, он в яму-то и кувырк! Тут уж бабка вовсе загоревала:
– Ох, – говорит, – шёл бы ты дорожкой своей. Зря и останавливался, родимый.
– Погодь, погодь, баушка. Я тебя мигом подсажу.
И хвать её за жопу: вылазь, мол. А там и мяса не нашшупать. Она ох да ах:
– Меня, мол, лет уж с полтораста никто за сраку не лапал.
Еська руки-то и убрал. Дык ещё хужей.
– Верно, верно, – старая убивается. – Не замай ты меня, никудышную. Уж так и так моим косточкам старым в землице почивать давно надобно. Пущай останусь я тута, а ты выбирайся да дале ступай.
– Да что ты плачешь-то? Это кому это почивать пора? Ты ж ещё баба хоть куды. Во, гляди, каку́ гладку задницу наела.
И сызнова цоп её. Однако чует: под рукой впрямь гладко да мясисто стало. А бабка будто и не слышит его:
– Ничё у меня бабьего не осталося, ни жопы, ни титек.
Да и грудь нараспашку, а там мочала серые, морщинами сплошь изрытые, да на концах словно щенячьи сикули книзу глядят.
– Да не, бабуль, – Еська ей толкует. – Ты на себя напраслину не возводи. Гляди, како вымя сочно, чисто молочно.
Ладонью провёл по титькам, а они, впрямь, поднялись мало не к подбородку. Гладеньки да сладеньки, цвета розового, на солнышке так и блестят, будто маслом политые. Сосочки торчком стоят, в разны стороны глядят.
Еська так и стал столбом, бабку под жопу да за титьки держит, рук отвесть не может. А она всё своё:
– Уж не вспомнить мне, когда и цаловалась я. Нешто это жисть такая. Нет уж, Есюшка, оставь меня тута пропадать.
Однако пасть свою разевает да губы вперёд тянет. А они-то словно пергаменты, зубов за ими не видать ни единого, один язык шевелится, ровно змей в норе.
Тут уж Еське, понятно, отступать негоже. Протянул и он губы. И только ейных коснулся, как чует: они влажны стали, язычок бархатный по зубам евонным так и шустрит. Он своим пошевелил – а тама уж и ейных собственных зубов полно.
И стала старуха молодухой. Руки в боки:
– Ну, чё? Не хужей я твоей Сирюшки-то?
– Ой, касатка ты моя, лучше, куды ей до тебя!
– Ну, а раз так, то и ты счастья свово не проморгай. Оно ведь – счастье-то – то есть, а то оглянулся – и следа не увидать.
– Погоди, краса моя, сперва наружу выбраться надобно.
– Да куда ж выбираться-то, касатик?
А ямы-то и нет никакой. Стоят они на земле твёрдой, да ещё промеж дороги и ими кусты поднялись, нарочно, чтоб срам прикрыть.
Дале уж Еське указания без надобности. Тем паче, портки его распоясанные сами уж на земле лежали. Задрал он красавице юбчонку аж на саму голову, да сзади-то и засадил ей всё, что имел, ничего про запас не оставил. Как пошёл наяривать! А она вертится да ещё подзадоривает: не куксись, мол, шибче давай.
После на травку легла.
– Чтоб, – говорит, – личико твоё видеть ненаглядное.
И ляжки пошире расставила. Еська и спереди постарался. А после сбоку. И сызнова с тылу. И опять. И снова. И обратно.
Так до сумерек и проворочались. А как солнце земли коснулось, она Еську отвела от себя и так молвила:
– Всё, милок, уважил ты меня. А теперича мне пора. А то как мрак опустится, я обратно какая была сделаюсь.
Тут солнышко вовсе скрылось, и она исчезла.
Глядит Еська: сон это аль явь? Портки на нём крепко-натуго перепоясаны. Потрогал пояс – будто век здесь был. Нагнулся за котомкой, а рядом палка лежит целёхонька.
– Вишь ты! – Еська смекает. – Чё только не примерещится! Видать, пока я про Сирюху мыслил, солнышко-то и напекло.
Стал котомку к палке обратно прилаживать, а там чё-то перекатывается. Заглянул – яблочко румяное. Откель взялось? То-то, «примерещилось»!
Стал Еська дальше идти. И вскорости добрёл до леса. Пошёл по тропинке.
Идёт себе, видит: сидит под кустом Зайчиха. Горько плачет, слёзы ушьми утирает.
– Чё это с тобой, Заюшка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Заюшка, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под берёзкой Лисица. Горько плачет, слёзы хвостом утирает.
– Чё это с тобой, Лисонька?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Спервоначалу Зайчиху, а давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Лисонька, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под ёлкою Волчиха. Горько плачет, слёзы лапою утирает.
– Чё это с тобой, Волчихушка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
А сам-то уж и без словесов излишних чует, какая у ней печаль-кручина. Так и есть: сам с вершок, залупа обратно же размера невразмерного; раньше баб да девок то да сё, а нынче – иное-десятое. В обчем, как по писаному – всё Волчиха ему истолковала, чего он и без энтих слов знал преотлично. И обратно: коли встретишь, так поквитайся, мол, за меня.
Еська и Волчихе те же слова сказал, что и прочим.
Идёт он дале и сам про себя думает: на сей-то раз уж точно самого злодея повстречаю. Боле уж бы некого еть. Как не так!
Вышел на поляну, а под дубом-то – Медведиха! Неужто и её осилил? В том-то и история, что и её!
Чего Медведиха баяла, того мы с вами перетолковывать не станем, потому уж слово в слово энту песнь горестну знаем, а только выслушал её Еська, да и не стал утешать, а, насупротив того, тако слово молвил:
– Ты, – говорит, – мне, Мишанюшка, сосёнку посмолистей завали.
Это Медведихе плёвое дело. Навалилась и сосну повалила.
– А ну-ка, – Еська кличет, – Волчихушка, обломай-ка все ветки с сучками.
Волчиха из-за деревьев выскочила да вмиг все сучки обломала.
– А теперь, Заюшка, очисть сосёнку от коры.
Зайчиха прискакала да вмиг ствол добела обгрызла.
Следом Лисица прибежала. Хвостом виляет, спрашивает:
– Чего это ты меня в помогу не кличешь?
– Погоди, – Еська в ответ. – Кликну и тебя.
Достал ножик, да из сосны девку вырезал.
– Вот и твой черёд пристал, – Лисице говорит. – Дай-ка мне клочок шёрстки своей рыжей.
Взял шерсть, в смоле сосновой вымазал да промеж ног девке приладил. Поставил её посредь поляны, а сам за деревом укрылся. И звери попрятались.
Час миновал, другой пошёл. Слышат: ветки затрещали. Идёт кто-то. И точно: из чащи мужичок выходит. Сам с вершок, а залупа с горшок. Увидал девку, остановился. Глаз с рыжего клочка не сводит. Потом как кинется, облапил её, да и прилип.
Тут Медведиха из своего укрытия как выскочит, лапу занесла над ним. Пришибла бы, кабы её Еська не остановил.
– Погоди, – говорит и к мужичку обращается: – Что ж ты, охальник, зверей лесных позоришь? Мало ль ты девок человечьих попортил?
– Не казните меня. Выслушайте сперва историю мою. Зовут меня Милентием. Был я некогда красив та́к, что девки мимо пройти не могли. А бабы – те вовсе проходу не давали. Сладко мне жилось на свете. Шёл я раз по дороге, слышу: кличет меня кто-то. Гляжу: старушонка в яме. Такая гадкая, аж свет божий позорит. «Подсоби, – молвит, – сынок». А я ей: «Какой я тебе сынок? Уж правнуки твои, верно, в земле сгнили, а ты всё небо коптишь. Не жди от меня помоги, а коль сгинешь ты вовсе, так и то мне люди в заслугу поставят». Сказал так, да и елду свою показал: вот, мол, тебе вся моя помога. И тут у старой рука-то вытянулась да аккурат до моей мотни. Хвать за залупу и стала тянуть. И всего меня в неё втащила. Только чуток ног да рук, да от головы маковка одна снаружи осталися. Стал я сам с вершок, а залупа с горшок. А она ещё сказала: «Будешь ты отныне любую тварь женска пола еть, передыху не зная». Так что не своим хотением, а злокозненными чарами я вас, зве́рушки, обидел. А теперь, когда знаете, что было со мной, убейте вы меня, горемычного. А иначе освобожусь я, да и сызнова за вас возьмусь, и уж мандушкам вашим спасенья не видать.
Только молвил он это, как девка сосновая голос подала:
– Как это ты, мил-друг, освободишься-то? Будто я тя выпущу! Вечно будешь в объятиях моих.
– Погодь-погодь, – Еська смекает. – Яблочком не желаешь угоститься? И старушкин подарок из котомки достаёт.
– До гостинцев ли мне! – Милентий застонал.
– А ты отведай.
Тот яблочко надкусил, да и расти стал. Пока доел, превратился в такого ладного парня, что и звери обиды свои позабыли. А ка́к яблочко сочное было, то сок его на девку брызнул, и она живой да мягкой стала. Только шерсть рыжая на мандушке как была, так и осталась.
– Пойдём в деревню, – Милентий зовёт.
– Нет уж, я в лесу родилась, тут и жизнь коротать буду.
– И то верно, – он молвит. – Неровён час, узнают мужики, что это я всех девок перепортил, зашибут ведь.
Так и остались Милентий с Соснушкой в лесу жить.
А Еська дале пошёл.