Эта сложная игра с судьбой – очередное подтверждение двойственности героя. В Вуличе он впервые встречает ровню себе: человека бесстрашного и демоничного. Как и пародийный Грушницкий, этот двойник должен быть устранен, а его смерть должна подтвердить способность Печорина знать все наперед. Спасение Вулича поражает его, он начинает верить в предопределение осознанно, хотя вся его скептическая философия этому противится:
…Мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. ‹…› А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению…
Мысль о предопределении неприятна Печорину и с прагматической точки зрения: ведь он «всегда смелее идет вперед, когда не знает, что его ожидает». Вскоре после пари Вулич действительно гибнет от руки пьяного казака – и Печорин поражен таким неожиданным разрешением спора о предопределении: Вулич, думавший, что должен жить, на самом деле должен был умереть. После этого Печорин рискует жизнью, помогая схватить убийцу Вулича. У этого поступка опять-таки двойная мотивировка: с одной стороны, Печорин решает так же, как Вулич, испытать судьбу – и превзойти своего двойника, остаться живым там, где Вулич погиб. С другой стороны, он помогает совершиться возмездию – и тем самым отдает убитому дань уважения.
Колониальный роман, рождающийся внутри романтизма, тесно связан с приключенческим жанром. В одних случаях он предполагает цивилизаторское, эксплуататорское, высокомерное отношение героя-европейца к коренному населению; вероятно, самый известный текст такого рода – «Копи царя Соломона» Генри Хаггарда (1885). В других случаях представитель цивилизации заводит с «аборигенами» дружбу, участвует в их приключениях, даже становится на их сторону; в качестве примеров можно назвать знакомые Лермонтову романы Фенимора Купера. Оба типа романа строятся на мифах – об «ужасном дикаре» и о «благородном дикаре». «Героя нашего времени» трудно отнести к одному из этих типов. К примеру, цивилизаторская снисходительность Максима Максимыча к «азиатам» и «татарам» оттеняется иронической характеристикой самого Максима Максимыча, а «автор-издатель» разделяет штампы о кавказцах довольно пассивно: характерно, что, попав в саклю, полную бедных путников, он называет их «жалкими людьми», а Максим Максимыч – «преглупым народом».
Русский «кавказский текст» первой половины XIX века отвечает романтическому, восходящему к Шеллингу требованию национального содержания для литературы. У национальной литературы должно быть и свое экзотическое; естественным образом для Лермонтова, вслед за Пушкиным и Марлинским, экзотическим полигоном становится Кавказ. Экзотика здесь важнее достоверной этнографии – уже в 1851 году журнал «Современник» оглядывался на русскую романтическую прозу со словами: «Недостаток фактических сведений обыкновенно пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кавказских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были синонимами в русской литературе»{38}. По замечанию Виктора Виноградова, «кавказский» лексикон Максима Максимыча «не выходит за пределы наиболее характерных бытовых названий и формул: мирнóй князь… кунак, кунацкая; джигитовка… сакля, духанщица, бешмет, гяур, калым»; и это притом, что Максим Максимыч – пограничный персонаж, который то «становится на точку зрения туземцев, то, напротив, переводит тамошние понятия и обозначения на язык русского человека»{39}. Этнонимы у Лермонтова условны – неразличение между черкесами, чеченцами, «татарами» задает головную боль комментаторам Лермонтова{40}. Неосознанное пренебрежение видно и в речах Печорина, который называет Бэлу пери, то есть персонажем персидской демонологии, не имеющим отношения к Кавказу.
Пятигорск. Середина XIX века[18]
В описаниях Кавказа у Лермонтова много двойственности. С одной стороны, он с удивительным искусством говорит о горных вершинах, речках, ущельях; превосходный знаток Кавказа, он явно передает собственное восхищение кавказской природой. Его описания разительно, иногда почти дословно совпадают с пушкинским «Путешествием в Арзрум», но гораздо красочнее, насыщенней; те же впечатления отразились в «Демоне» и «Мцыри». С другой стороны, он способен, снижая регистр, вспомнить «чугунный чайник – единственную отраду мою в путешествиях» или даже, будто боясь быть принятым за Марлинского, демонстративно отказаться следовать жанру: «Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет». Вся эта двойственность – признак неустоявшегося отношения Лермонтова к кавказскому экзотизму и романтической мифологии. Чтобы снять эту проблему, он, как всегда, прибегнет к иронии – так появится «Тамань», где, по словам Бориса Эйхенбаума, «снимается налет наивного “руссоизма”»{41}. Если покорение женщины для Печорина некоторым образом параллельно покорению Кавказа, то в «Тамани» погоня за очередной «дикаркой» оканчивается комической катастрофой.
Первое сходство героев Пушкина и Лермонтова видно на самом внешнем уровне: обе фамилии, Онегин и Печорин, не существовали в реальности и происходят от названий рек – Онеги и Печоры. Отталкиваясь от этого, Белинский писал, что «несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою»: Печорин – «это Онегин нашего времени». Характерно, что в черновиках «Княгини Лиговской» Лермонтов один раз по ошибке называет своего Печорина Евгением. Очевидны и сюжетные параллели: любовь княжны Мери к Печорину, в которой она признается сама, напоминает нам о признании Татьяны Онегину; дуэль с Грушницким – младшим другом Печорина – вторит дуэли Онегина с Ленским даже в мотивировке: Онегин, чтобы позлить Ленского, танцует с Ольгой; Печорину скучно, и он разыгрывает с Грушницким комедию для собственного увеселения. В фигуре Грушницкого, эталонного «вульгарного романтика», очень многое сходно с Ленским:
Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект – их наслаждение: они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. ‹…› Его цель – сделаться героем романа.
‹…› …я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать!.. Ваша чистая душа содрогнется!.. Да и к чему?.. Что я для вас! – Поймете ли вы меня?» – и так далее.
Все это, не правда ли, напоминает «темные и вялые» вирши Ленского, в которых Пушкин пародирует ходовой поэтический романтизм, и его чрезмерную аффектацию в личных отношениях (впоследствии эти излияния хорошенькой соседке спародирует Гончаров в «Обыкновенной истории»). Слово «пародия» здесь повторяется не напрасно: сама «Княжна Мери» находится с «Евгением Онегиным» в отчасти пародических отношениях{42}, которые не отменяют лермонтовского восхищения Пушкиным. Чтобы осознать это, посмотрим на то, чем герои Лермонтова отличаются от пушкинских. В их психологических портретах есть двойственность, некое подчеркнутое темное начало. Возвращаясь к гидронимическому сходству, можно вспомнить замечание Бориса Эйхенбаума: «Онега течет ровно, в одном направлении к морю; русло Печоры изменчиво, витиевато, это бурная горная река»{43}. Ленский, конечно, не способен на подлость в духе Грушницкого, который сначала распускает о Печорине и об отвергнувшей его Мери грязные сплетни, а затем хочет одурачить Печорина, по совету товарища не зарядив его пистолет. То же и с Печориным: как пишет филолог Сергей Кормилов, «невозможно вообразить Онегина на балконе чужого дома подглядывающим в окно Татьяны, а Печорин, выбираясь таким путем от Веры, чужой жены, удовлетворяет свое любопытство, заглянув в комнату Мери»{44}. Смена взглядов на персонажа тоже отличает Печорина от предшественника: Печорин показан нам с точки зрения Максима Максимыча, повествователя и, наконец, своей собственной. Таким образом, в каком-то смысле мы узнаем Печорина гораздо ближе, чем Онегина{45}, притом что нам почти ничего не известно о его прошлом: кто его воспитывал, где он рос, почему уехал на Кавказ.
Параллели между романом и лирикой Лермонтова отмечались не раз, в том числе на структурном уровне. Анна Журавлева считает, что роман Лермонтова объединен не только сюжетом, но и «словесно-смысловыми мотивами, характерными для поэзии Лермонтова… так, как бывает объединен лирический цикл»{46}. Еще раньше Набоков замечал, что вложенность снов и смена точек зрения в стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…») «сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова».
Психологическая близость Печорина к Лермонтову делает переклички романа с лермонтовской лирикой неизбежными. Так, уже в раннем стихотворении «1831-го, июня 11 дня» можно увидеть мотивы исповедальных монологов Печорина, его двойственности, непонимания со стороны окружающих:
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все обольщенья света, но не свет,
В котором я минутами лишь жил…
‹…›
Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моем челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нем заключено?
Огонь иль сумрак там – ей всё равно.
Только в природе герой стихотворения находит утешение, и печоринские описания природы Кавказа вторят лермонтовской лирике. Сравним: «Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка…» и «Воздух там чист, как молитва ребенка; / И люди, как вольные птицы, живут беззаботно». Отношения героя с людьми на этом фоне – продукт раздражения: находясь среди них, Печорин не может показать «себя настоящего». Так и героя стихотворения Лермонтова, вспоминающего прекрасное детство (ребенком он был «царства дивного всесильный господин»), раздражает общество, в котором он вынужден находиться: «О, как мне хочется смутить веселость их / И дерзко бросить им в глаза железный стих, / Облитый горечью и злостью!..»
В свою очередь, мысли «автора-издателя» о пороках поколения, которые выражает Печорин, перекликаются с лермонтовской «Думой», написанной в то же время, когда поэт работает над романом:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
«Я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге», – соглашается Печорин.
Вот «автор-издатель» обращается в мыслях к воющей метели: «И ты, изгнанница, плачешь о своих широких, раздольных степях!», а вот Лермонтов пишет о тучках небесных: «Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, / С милого севера в сторону южную». Вот Печорин губит Бэлу, а Демон – Тамару. В поэме «Измаил-Бей» мы найдем описания кавказских обычаев, похожие на описания из романа… Примеры перекличек можно еще множить, но ясно, что между «Героем нашего времени» и поэзией Лермонтова существует прочная связь. В конце концов, стихи есть и в самом романе: «автор-издатель» по привычке переводит на русский песню Казбича, а Печорин записывает песню контрабандистки. Обе песни отличает стилизация народной поэзии: в песне Казбича применена типичная фольклорная формула («Золото купит четыре жены, / Конь же лихой не имеет цены»), а в последней строке ритмическая вариация – выпуск одного слога – создает впечатление вольной, некнижной поэтической речи. «Аутентичная» песня контрабандистки написана и вовсе разностопным народным стихом («Как по вольной волюшке – / По зелену морю, / Ходят всё кораблики / Белопарусники…») с дактилическими и гипердактилическими окончаниями, почти не встречающимися в книжной поэзии эпохи Лермонтова, исключение – поэзия Кольцова, имитирующая народный стих.
Печорин умирает, возвращаясь из Персии. Так сбывается пророчество Максима Максимыча о том, что он дурно кончит. Сам Печорин в «Бэле» говорит: «Как только будет можно, отправлюсь – только не в Европу, избави Боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию, – авось где-нибудь умру на дороге!» Так и происходит; Печорин, которому предсказывали гибель «от злой жены», нагадывает себе другую смерть.
В своей статье «Зачем Печорин ездил в Персию?»{47} филолог Светлана Ермоленко суммирует возможные ответы на этот вопрос. Комментатор романа Сергей Дурылин полагает, что для Печорина путешествие в Персию, которая находится в зоне дипломатических интересов России, – комфортабельный способ «утолить тягу к Востоку, почерпнутую из Байрона», а заодно и сбежать от «казарменной николаевщины». Борис Эйхенбаум, в соответствии со своей теорией о декабризме Печорина, видит в этом не прихоть, а выражение «характерных последекабристских настроений» (в Персию хочет незадолго до смерти отправиться Веневитинов, «в Аравии, в Иране золотом» ищет счастья Ижорский, герой драмы Кюхельбекера). Ермоленко возражает Дурылину: по сравнению с грибоедовским временем политическая ситуация в Персии еще усложнилась – эти места были «театром беспрерывных, с начала XIX века, военных действий». Таким образом, Печорин мог сознательно искать смерти. Не забудем, что по прямой хронологии события «Бэлы» – последнее приключение Печорина. Вполне возможно, что оно надломило его байронический характер: когда Максим Максимыч напоминает ему о Бэле, Печорин бледнеет и отворачивается. Он не беспокоится больше о судьбе своих записей, которые, как он когда-то считал, должны были стать для него «драгоценным воспоминанием»; ему теперь одна дорога – к гибели.
Связь Персии со смертью должна была напомнить любому светскому читателю о гибели в Тегеране Грибоедова. Один из главных эпизодов «Путешествия в Арзрум», на которое Лермонтов явственно опирается, – встреча Пушкина с мертвым «Грибоедом», и перед нами, таким образом, еще одна отсылка к пушкинскому произведению (Борис Эйхенбаум считает, что таким образом Лермонтов отдает дань уважения «полуопальному» Пушкину). Известно, что Лермонтов собирался взяться за новый роман «из кавказской жизни», «с персидской войной»; в этом романе он хотел описать и смерть Грибоедова. Ермоленко обращает внимание: Пушкин сетовал на то, что Грибоедов «не оставил своих записок»; Печорин, на Грибоедова совсем не похожий, свои записки как раз оставил, позволив другим прочитать свою «историю души».
Наконец, еще одно соображение. «Америка, Аравия, Индия», да и Персия, куда стремится Печорин, – пространства не просто экзотические для русского человека, а вовсе неизведанные. Это своего рода «тот свет», потусторонний мир. Получается, что Персия для Печорина – такой же знак гибели, как Америка для героев Достоевского, продолжателя лермонтовской психологической и экзистенциальной традиции.
Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который, подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам, остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу взаимной нежнейшей дружбы.
Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что всё в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!
Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..
Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж Бог знает!