bannerbannerbanner
Стихи

Михаил Кузмин
Стихи

Но и там, где нет этой насыщенности и этого ровного сияния, – все-таки неизменно присутствует особое кузминское «тепло» и «влюбленный трепет жизни». (Вместе с образами легкости, полета важен для Кузмина и образ тепла, причем не какого-то абстрактного тепла, а с указанием на его конкретный источник:

 
Опять затопил я печи,
И снова сижу один…
 
 
Как от милой детской печки,
Веет родным теплом…)
 

Искусство Кузмин и воспринимает как победу над смертью, преодоление тления:

 
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
 

Поэтический мир Кузмина нетрагичен, почти лишен яркой силы (хотя способность к созданию «ударных эффектов» убедительно демонстрируют его небольшие поэмы – «Св. Георгий», «Пламень Федры», «Враждебное море» и некоторые другие); это мир, озаренный «солнцем негорячим».

Мирно уживаются в его поэзии и такие противоположные как будто свойства. Кузмин поэт совершенно открытый и очень искренний (в его стихах есть «что-то до жуткости интимное», сказал Анненский). И нет того «лирического героя», которому можно было бы эту интимность «передоверить», – это он, и только он сам. Но при всей открытости он как бы и неуловим, скрыт за летящим, «пестрым», текучим, переливающимся миром своих стихов. Ко всему, что входит в поле его поэзии, у него самое живое, непосредственное, эмоциональное отношение, но сам он как бы остается в тени. Если и есть в его стихах искреннее страдание, оно так легко облекается в сентиментальные шаблоны вековой давности, с «увы» и «ах», что его серьезность подлежит сомнению. Самое искреннее, «теплое» душевное движение самым плотным образом сращено с возможностью его виртуозного изложения в любой форме – и, обратно, никакая виртуозность не противоречит «чувству», как это было бы в другой поэтической системе.

Читателю XX века недостает здесь надрывов и изломов личности, душевных и стилевых диссонансов. Торжествует принцип одоления хаоса подсознательной жизни – светлой примиренностью.

В одном из стихотворений сборника «Параболы» Кузмин осмысляет тайны и задачи искусства:

 
Стеклянно сердце и стеклянна грудь,
Звенят от каждого прикосновенья.
Но, строгий сторож, осторожен будь, —
Подземная да не проступит муть
За это блещущее огражденье.
 

То есть полная открытость и прозрачность, но и твердая ограда от гадов «великого и пространного моря» подсознательной жизни. От ранней статьи о «прекрасной ясности» до программы «эмоционализма» 20-х годов Кузмин неизменно настаивает на том, что искусство «должно усиливать или пробуждать волю к жизни и приводить к приятию мира».

Удивительным образом соединяются в поэзии Кузмина простота и сложность. Притом даже в позднем творчестве, когда Кузмин становится «поэтом культуры». В том и обаяние кузминского мира, что герметичность не отменяет простоты (как «ирония» – простодушия), она предстает скорее как прозрачная ограда, одновременно и открывающая и охраняющая его. Конечно, чем больше загадок мы разгадаем, тем более богатым и гибким будет наше восприятие; но, может быть, и достаточно того смысла, который явлен нам сразу (или при втором, третьем чтении), а неразгаданная сложность мерцает изнутри, представляя как бы темный фон для прозрачного и светлого «первого плана». Может быть, и это входило в состав поэтического замысла:

 
Чем рассудку темней и гуще,
Тем легче легкой душе.
 

Мастерство Кузмина в собственном, узком смысле слова, видимо, не имеет аналогов в русской поэзии. Здесь и поражающее разнообразие строфики в сочетании с многообразием размеров и оригинальностью ритмических ходов, свободные переливы от размера к размеру внутри стихотворения; огромное количество звуковых повторов – отдельных звуков и их сочетаний; внутренние рифмы, сближение однокорневых слов; интонация гибкая, «разговорная» (в основном благодаря вариациям сложных дольников) – но и не прозаическая: своеобразная поэтическая разговорность как бы на пределе допустимой в поэзии живой речи, не теряющей мелодичность стиховую:

 
Приходите ко мне, кто смутен, кто весел,
Кто обрел, кто потерял кольцо обручальное,
Чтобы бремя ваше, светлое и печальное,
Я как одежу на гвоздик повесил.
 

Интересно его отношение вообще к поэтическим «приемам»: он их не подчеркивает, но и не скрывает; он их меняет, чередует так свободно, открыто и стремительно, что они как бы не успевают стать ощутимыми, создать впечатление «построенности». Он редко «работает» на одном приеме, последовательно выдерживая его в произведении. Может дать чрезвычайно насыщенный звуковой сгусток – если это нужно в данном, конкретном случае («Медлительно плыву от плавней влажных снов»), может дальше вовсе не дать звукописи. Неологизмы соседствуют с шаблонами сентиментализма или романтизма, грубоватые обороты разговорной речи – с высокой лексикой:

 
А в золотом зрачке зарделась слава,
И пятки розоватые мелькают.
 

Но нет и последовательно проведенной «игры» на контрастах, они вспыхивают лишь в нужном месте. Он, скорее, последователен в непоследовательности, текучести, изменчивости.

Показательна для Кузмина, так сказать, и «свобода в каноне»: в самой строгой, неизменяемой, каноничной форме он как будто чувствует себя особенно привольно, с особой остротой вспыхивает весь «влюбленный трепет жизни»: таковы его газелы (см., например, «Нынче праздник, пахнет мята, все в цвету»).

Вот один из характерных примеров кузминской свободы. Ахматовская «Поэма без героя» написана особой строфой, «уже получившей название «ахматовской строфы», как писал в 1970 году В. Жирмунский. Шестистишные строфы состоят как бы из двух трехстиший: в них рифмуются две первые строки, а третья – с шестой. Уже отмечалось, что эта очень своеобразная строфика (а также и самый ритм) взята из одной главы кузминской «Форели». Исследователи находили этому и объяснение: «Поэма» Ахматовой направлена против Кузмина, он ее главный «антигерой» (Калиостро, Владыка мрака), поэтому возникает и его ритм».

Но незамеченным остался небольшой как будто нюанс, однако существенно влияющий на общий «полет» строф: у Кузмина третья и шестая строки не зарифмованы:

 
Галереи, сугроб на крыше,
За шпалерой скребутся мыши,
Чепраки, кружева, ковры!
Тяжело от парадных спален!
А в камин целый лес навален,
Словно ладан шипит смола…
 

Строгая акмеистическая выучка, «петербургская школа стиха» не могла допустить такого «беспорядка», и Ахматова Кузмина поправляет; ее «Поэма» движется ровными замкнутыми шестистишиями, упорядоченными и в самой «юкрыленности». У Кузмина это неожиданное отсутствие рифмы безотчетно тревожит, придавая окрыленному полету оттенок незавершенности, открытости, загадочности…

* * *

Своеобразная проза Кузмина исследована мало и мало известна современному читателю. Мнения о кузминской прозе резко разделяются, гораздо резче, чем мнения о поэзии Кузмина. Многих смущают небрежности и галлицизмы стиля, некоторая как бы неряшливость выражения, других – тенденциозность, третьих – «пустота» и поверхность фабулы, мозаичность и пестрота сюжетных и психологических ходов, то ли нарочитая, то ли естественная наивность.

«Как будто легкая, как будто не требующая от читателя ничего, кроме любви к чтению, – проза его кажется, однако, странной, непривычной, загадочной. Французское изящество соединяется у него с какой-то византийской замысловатостью, «прекрасная ясность» – с витиеватыми узорами быта и психологии, «не думающее о цели» искусство – с неожиданными тенденциями», – писал в 1924 году Б. Эйхенбаум.

В большой мере пестрота и многообразие кузминской прозы зависят от эпохи и событий, запечатленных в ней. Тут, конечно, неизбежен разговор о кузминской «стилизации». Стилизация – слово слишком объемное, покрывающее собой очень многие явления. Культура начала века была вся пронизана отголосками и веяньями культур прошлого (не случайно она получила название «русского ренессанса»). Это как бы целый взрыв открытий и припоминаний, обусловленный сознанием, что все накопленное человечеством культурное богатство должно органически влиться в мироощущение современника. Тут была и эстетическая игра, и ностальгическая грусть, и радостное чувство причастности к «инициациям отцов». Нам представляется характерным свойством кузминской стилизации – ее естественность. В ней нет нарочитости и самоценности, специального заострения читательского внимания на самой форме стилизованной речи. Скорее тут можно говорить о кузминской редкостной способности к перевоплощению, о его «протеизме» и о его «душевном», личном интересе к тому миру, который он воспроизводит (эллинизм и раннее христианство, XVIII век, начало XIX века). Автор хочет, чтобы изображенный мир как бы сам порождал для себя адекватную форму, отнюдь не стремясь к специальному подчеркиванию непривычных, «остранняющих», экзотических слов, оборотов, инверсий, как это часто бывает в стилизациях.

(В какой-то мере тут учителем Кузмина был чрезвычайно чтимый им Лесков.)

Всегда отмечается подчеркнутая фабульность и «антипсихологизм» кузминской прозы, особенно в произведениях, написанных в традиции авантюрных романов XVII–XVIII веков, таких, как «Приключения Эме Лебефа» или «Путешествия сэра Джона Ферфакса». «Никакой психологии, никакого быта, никаких тенденций, никакой современности» (Б. Эйхенбаум).

То, что происходит с героями его авантюрных повестей, случается как бы помимо их воли. Они легко, без усилий отрываются от почвы и на протяжении романа (вернее, глав романа, так как и «Эме Лебеф», и «Джон Ферфакс» остались незаконченными) плывут и барахтаются в сетях всевозможных, то забавных, то драматических приключений, не имея воли влиять на свою судьбу. Жестокие несчастья, смерть, расставанья чередуются с мелкими событиями на равных, не внося существенных изменений в психологию и характер персонажей.

 

Напротив, суетливой, неестественной психологичности много в его рассказах и повестях из современной жизни («Крылья», «Плавающие-путешествующие», «Мечтатели», «Высокое искусство», «Покойница в доме», «Машин рай», «Платоническая Шарлотта» и др.). Он часто изображает непоследовательность, мелкость, какую-то неприятную запутанность (именно запутанность, а не сложность) искусственных, надуманных чувств.

Иногда из-за искусственности и натужности случайных мелких чувств и человеческие отношения оказываются бесконечно запутанными и измельченными. Об «отталкивающем впечатлении», которое производит на читателя эта сторона кузминской прозы, писал Вяч. Иванов: «…возрастает мелочная сутолока преувеличенной подчас до шаржа пошлости… Тон повествователя делается тоном пересказчика новостей, одинаково обрадованного возможностью сообщить скандальное происшествие, отвратительную анекдотическую непристойность и подробность вчерашнего впечатления».

Совсем иная атмосфера в его сказках и легендах о монахах и святых. Блок говорил по поводу «Комедии о Евдокии», что здесь «всюду господствует благородный вкус и художественная мера…». В атмосфере пьесы примиряется эстетическое обаяние поздней античности с просветленностью христианского отречения. И то и другое близко и мило самому автору, поэтому легкий налет иронии, которой проникнута пьеса (а точнее, как пишет Блок, «легкий, хрустальный, необидный смех»), вовсе не разрушает атмосферу светлой грусти и примиренности.

Порою трудно бывает сказать, что перед нами – «стилизаторство» или «стилизм», воссоздается ли с максимальной добросовестностью и легкостью стиль, соответствующий изображаемой эпохе и определенному укладу жизни (например, «Набег на Барсуковку», где воспроизведен патриархальный уклад мелкопоместной жизни начала XIX в.), или же это и есть идеальное концентрированное выражение собственно кузминского стиля.

У него есть излюбленные герои, вроде «вожатых» его стихов, служащие не вполне ясной, но высокой цели, окруженные тайной и всеобщим любопытством. Их деятельность проходит как бы за гранью повествования, зато все действующие лица, все интриги и страсти как-то определяются по отношению к этим таинственным героям: ими поверяется правильность или ложность путей и поступков других героев, которые стремятся или служить им, приблизиться к ним, или, напротив, свести их с пути высокого служения.

Нельзя не заметить и странную прямолинейность и однолинейность в обрисовке персонажей. Порой рассказы Кузмина предстают как своеобразные притчи с назидательной и нравоучительной концовкой, подчеркнуто прямолинейной. Прямое поучение несут и его сказки-притчи.

Как и в поэзии, в романах и рассказах царит тот же дух смирения перед судьбой, доходящего до фатализма, готовность угадать и принять свою участь. Отступничество и своеволие непременно караются. Калиостро погибает, потому что чудесный дар, который был дан ему для добра, он растрачивает, как свою собственность, на пустяки.

Всегда отмечали и неправильности языка кузминской прозы, составляющие (вместе с ее прозрачностью и «ясностью») и ее странное очарование. Н. Гумилев писал в 1910 году в связи с первой книгой рассказов Кузмина: «Язык Кузмина ровный, строгий и ясный, я сказал бы, стеклянный. Сквозь него видны все линии и краски, которые нужны автору, но чувствуется, что видишь их через преграду. Его периоды своеобразны, их приходится иногда распутывать, но, раз угаданные, они радуют своей математической правильностью. В русском языке есть непочатое богатство оборотов, и М. Кузмин приступает к ним иногда слишком смело, но всегда с любовью».

Статьи и рецензии Кузмина принадлежат к лучшим образцам его прозы, оцененным пока далеко не достаточно. Они существенны для понимания его поэзии, бросают новый свет на нее, иногда помогают уследить ее корни в их сложности и глубине. В этом плане очень интересны его очерки о художниках; то, например, что Кузмин пишет о Д. Митрохине (в 1922 г.), во многом может служить характеристикой его собственного творчества: «Естественность и грация без жеманства… свойства этого художника. Как бы отсутствие смелости и полная свобода. Он в мире с органической формой предметов, и ему не надобен никакой бунт, насилие, произвол… Удерживает его от этого еще и художественная скромность и культурное уважение к традиции… Его воображение легко и радостно развивается в уже созданном и благословенном Божьем мире».

Кузминская критическая проза 20-х годов расширяет и обогащает наше представление о литературном процессе и критических полемиках тех лет. Кузмин последователен в своем утверждении первенства «лирического содержания», органичности, «эмоциональности» и свободы поэзии. Последователен и в своей неприязни к формализму: «Школы, основанные на формальных методах, не могут называться течениями в искусстве. Это только губительное облегчение для ленивых или бессодержательных людей».

Кузминская критическая проза – в отличие от его поэзии – совершенно лишена каких бы то ни было «манерности», «жеманности». В его стиле сочетается непринужденность с точностью, небрежность с чеканностью. Легкий налет иронии – иногда, впрочем, и довольно ядовитой – заключен в его характерных антиномичных элегантно-тяжеловесных периодах: в одну фразу он как бы стремится вместить все гибкое, текучее многообразие оценок, и позитивных, и негативных.

Статьи Кузмина 20-х годов помогают нам определить совершенно своеобразное «срединное» место Кузмина, решительно протестующего против «формального модничанья», «лабораторных опытов», «механического воображения» и т. п., но и легко вплавляющего в свою поэзию «приемы всех школ», до самых авангардистских; с совершенной свободой и непринужденностью он вбирает и влияния тех поэтов, которые испытали прежде существенное воздействие его поэзии (Ахматова, Хлебников, обернуты).

Ценность его статей отнюдь не исчерпывается тем, что в них мы находим ключи к его собственному творчеству. Кузмин, может быть, как раз наименее субъективен из поэтов-критиков начала века, в первую очередь потому, что он совершенно не связан с групповыми или цеховыми пристрастиями. Независимость поэтических путей вызывает у него наибольшую симпатию: «прекрасный и одинокий поэт Сологуб»; «незарегистрированное» выступление А. Радловой и т. д. Пристрастные оценки у него есть, – к примеру, он, видимо, преувеличивал дарование Радловой, переоценивал Ивнева, ставя его рядом с Есениным, – но их немного. Чаще же суждения его прозорливы и тонки. В частности, он постоянно отмечал талант рано умершего К. Вагикова. Кузмин один из первых подметил и назвал «стихоманией» своеобразное явление начала 20-х годов – повальную одержимость поэзией.

* * *

Трудно сказать, может ли Кузмин сейчас быть близок современному читателю, – так тесно слиты у него смирение с грехом, печальная искренность с лукавой простотой, открытость с герметичностью и т. д. Думается все же, что Михаил Кузмин – поэт, нужный нам и сейчас: «простив» ему манерность и слишком «пряные» мотивы, оценив в полной мере удивительный артистизм его перевоплощений, изящество его легкой иронии, мы увидим и главное – его благодарность и хвалу миру, полному тепла и любви

 
(Яблочные сады, шубка, луга,
Пчельник, серые широкие глаза,
Оттепель, санки, отцовский дом,
Березовые рощи да покосы кругом),
 

полному глубокого и радостного смысла («В капле малой – Божество»); и готовность принять посылаемые испытания («…милый, тягостный твой путь»), и не оставляющую никогда надежду:

 
Ты запутался в дороге?
Так вернись в родимый дом.
 

Е. Ермилова

Из книги «Сети» (1908)

* * *
 
Светлая горница – моя пещера,
Мысли – птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои – веселые акафисты;
Любовь – всегдашняя моя вера.
 
 
Приходите ко мне, кто смутен, кто весел,
Кто обрел, кто потерял кольцо обручальное,
Чтобы бремя ваше, светлое и печальное,
Я как одежу на гвоздик повесил.
 
 
Над горем улыбнемся, над счастьем поплачем.
Не трудно акафистов легких чтение.
Само приходит отрадное излечение
В комнате, озаренной солнцем не горячим.
 
 
Высоко окошко над любовью и тлением,
Страсть и печаль, как воск от огня, смягчаются.
Новые дороги, всегда весенние, чаются,
Простясь с тяжелым, темным томлением.
 
* * *
 
Снова чист передо мною первый лист,
Снова солнца свет лучист и золотист;
 
 
Позабыта мной прочтенная глава,
Неизвестная заманчиво-нова.
 
 
Кто собрался в путь, в гостинице не будь!
Кто проснулся, тот забудь видений муть!
 
 
Высоко горит рассветная звезда,
Что прошло, то не вернется никогда.
 
 
Веселей гляди, напрасных слез не лей,
Средь полей, между высоких тополей
 
 
Нам дорога наша видится ясна:
После ночи – утро, после зим – весна.
 
 
А устав, среди зеленых сядем трав,
В книге старой прочитав остаток глав:
 
 
Ты – читатель своей жизни, не писец,
Неизвестен тебе повести конец.
 
* * *
 
Моряки старинных фамилий,[1]
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д'Орсэ[2] и Брюммелю,[3]
внося в позу дэнди
всю наивность молодой расы;
важные, со звездами, генералы,
бывшие милыми повесами когда-то,
сохраняющие веселые рассказы за ромом,
всегда одни и те же;
милые актеры без большого таланта,
принесшие школу чужой земли,
играющие в России «Магомета»[4]
и умирающие с невинным вольтерьянством;
вы – барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,[5]
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далеких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающиеся своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку,
насмешливые и набожные,
встающие раньше зари зимою;
и прелестно-глупые цветы театральных училищ,
преданные с детства искусству танцев,
нежно развратные,
чисто порочные,
разоряющие мужа на платья
и видающие своих детей полчаса в сутки;
и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы,
не сумевшие взойти на гильотину, —
все вы, все вы —
вы молчали ваш долгий век,
и вот вы кричите сотнями голосов,
погибшие, но живые,
во мне: последнем, бедном,
но имеющем язык за вас,
и каждая капля крови
близка вам,
слышит вас,
любит вас;
и вот все вы:
милые, глупые, трогательные, близкие,
благословляетесь мною
за ваше молчаливое благословенье.
 
* * *
 
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу белые стены дома,
небольшой сад с грядкой левкоев,
бледное солнце осеннего вечера
и слышу звуки далеких флейт.
 
 
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу звезды над стихающим городом,
пьяных матросов в темных кварталах,
танцовщицу, пляшущую «осу»,
и слышу звук тамбурина и крики ссоры.
 
 
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
мохнатые мигающие звезды
и светлые серые глаза под густыми бровями,
которые я вижу и тогда,
когда не говорят мне: «Александрия!»
 
* * *
 
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
 
 
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
 
 
Если б я был вторым Антиноем,[7]
утопившимся в священном Ниле, —
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
 
 
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
 
 
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
 
* * *
 
Весною листья меняет тополь,
весной возвращается Адонис[8]
из царства мертвых…
ты же весной куда уезжаешь, моя радость?
 
 
Весною все поедут кататься
по морю иль по садам в предместьях
на быстрых конях…
а мне с кем кататься в легкой лодке?
 
 
Весной все наденут нарядные платья,
пойдут попарно в луга с цветами
сбирать фиалки…
а мне что ж, дома сидеть прикажешь?
 
* * *
 
Что ж делать,
что багрянец вечерних облаков
на зеленоватом небе,
когда слева уж виден месяц
и космато-огромная звезда,
предвестница ночи, —
быстро бледнеет,
тает
совсем на глазах?
Что путь по широкой дороге
между деревьев мимо мельниц,
бывших когда-то моими,
но променянных на запястья тебе,
где мы едем с тобой,
кончается там за поворотом
хотя б и приветливым
домом
совсем сейчас?
Что мои стихи,
дорогие мне,
так же, как Каллимаху[9]
и всякому другому великому,
куда я влагаю любовь и всю нежность,
и легкие от богов мысли,
отрада утр моих,
когда небо ясно
и в окна пахнет жасмином,
завтра
забудутся, как и все?
Что перестану я видеть
твое лицо,
слышать твой голос?
что выпьется вино,
улетучатся ароматы
и сами дорогие ткани
истлеют
через столетья?
Разве меньше я стану любить
эти милые хрупкие вещи
за их тленность?
 
* * *
 
Как люблю я, вечные боги,
прекрасный мир!
Как люблю я солнце, тростники
и блеск зеленоватого моря
сквозь тонкие ветви акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
тишину одинокого жилища
и вид из окна
на дальние дынные огороды!
Как люблю пестроту толпы на площади,
крики, пенье и солнце,
веселый смех мальчиков, играющих в мяч!
Возвращенье домой
после веселых прогулок,
поздно вечером,
при первых звездах,
мимо уже освещенных гостиниц
с уже далеким другом!
Как люблю я, вечные боги,
светлую печаль,
любовь до завтра,
смерть без сожаленья о жизни,
где все мило,
которую люблю я, клянусь Дионисом,
всею силою сердца
и милой плоти!
 
* * *
 
Вновь я бессонные ночи узнал
Без сна до зари,
Опять шептал
Ласковый голос: «Умри, умри».
 
 
Кончивши книгу, берусь за другую,
Нагнать ли сон?
Томясь, тоскую,
Чем-то в несносный плен заключен.
 
 
Сто раз известную «Manon» кончаю,
Но что со мной?
Конечно, от чаю
Это бессонница ночью злой…
 
 
Я не влюблен ведь, это верно,
Я – нездоров.
Вот тихо, мерно
К ранней обедне дальний зов.
 
 
Вас я вижу, закрыв страницы,
Закрыв глаза;
Мои ресницы
Странная вдруг смочила слеза.
 
 
Я не люблю, я просто болен,
До самой зари
Лежу, безволен,
И шепчет голос: «Умри, умри!»
 
* * *
 
Строят дом перед окошком.
Я прислушиваюсь к кошкам,
Хоть не март.
Я слежу прилежным взором
За изменчивым узором
Вещих карт.
 
 
«Смерть, любовь, болезнь, дорога» —
Предсказаний слишком много:
Где-то ложь.
Кончат дом, стасую карты,
Вновь придут апрели, марты —
Ну и что ж?
 
 
У печали на причале
Сердце скорби укачали
Не на век.
Будет дом весной готовым,
Новый взор найду под кровом
Тех же век.
 
* * *
 
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони,
И там на вольном лоне, в испытанном затоне,
Вздыхая, отдыхать;
 
 
Отрадно провести весь день в прогулках пестрых,
Отдаться в сети черт пленительных и острых,
В плену часов живых о темных, тайных сестрах,
Зевая, забывать;
 
 
В кругу друзей читать излюбленные книги,
Выслушивать отчет запутанной интриги,
Возможность, отложив условностей вериги,
Прямой задать вопрос;
 
 
Отрадно, овладев влюбленности волненьем,
Спокойно с виду чай с инбирным пить вареньем
И слезы сочетать с последним примиреньем
В дыму от папирос;
 
 
Но мне милей всего ночь долгую томиться,
Когда известная известную страницу
Покроет, сон нейдет смежить мои ресницы,
И глаз все видит Вас;
 
 
И память – верная служанка – шепчет внятно
Слова признания, где все теперь понятно,
И утром брошены сереющие пятна,
И дня уж близок час.
 
* * *
 
Я вспомню нежные песни
И запою,
Когда ты скажешь: «Воскресни».
 
 
Я сброшу грешное бремя
И скорбь свою,
Когда ты скажешь: «Вот время».
 
 
Я подвиг великой веры
Свершить готов,
Когда позовешь в пещеры;
 
 
Но рад я остаться в мире
Среди оков,
Чтоб крылья раскрылись шире.
 
 
Незримое видит око
Мою любовь —
И страх от меня далеко.
 
 
Я верно хожу к вечерне
Опять и вновь,
Чтоб быть недоступней скверне.
 
* * *
 
Стекла стынут от холода,
Но сердце знает,
Что лед растает, —
Весенне будет и молодо.
 
 
В комнатах пахнет ладаном,
Тоска истает,
Когда узнает,
Как скоро дастся отрада нам.
 
 
Вспыхнет на ризах золото,
Зажгутся свечи
Желанной встречи —
Вновь цело то, что расколото.
 
 
Снегом блистают здания.
Провидя встречи,
Я теплю свечи —
Мудрого жду свидания.
 
* * *
 
На твоей планете всходит солнце,
И с моей земли уходит ночь.
Между нами узкое оконце,
Но мы время можем превозмочь.
 
 
Нас связали крепкими цепями,
Через реку переброшен мост.
Пусть идем мы разными путями —
Непреложен наш конец и прост.
 
 
Но смотри, я – цел и не расколот,
И бесслезен стал мой зрящий глаз.
И тебя пусть не коснется молот,
И в тебе пусть вырастет алмаз.
 
 
Мы пройдем чрез мир, как Александры,
То, что было, повторится вновь,
Лишь в огне летают саламандры,
Не сгорает в пламени любовь.
 
* * *
 
Ты знал, зачем протрубили трубы,
Ты знал, о чем гудят колокола, —
Зачем же сомкнулись вещие губы
И тень на чело легла?
 
 
Ты помнишь, как солнце было красно
И грудь вздымал небывалый восторг, —
Откуда ж спустившись, сумрак неясный
Из сердца радость исторг?
 
 
Зачем все реже и осторожней
Глядишь, опустивши очи вниз?
Зачем все чаще плащ дорожный
Кроет сиянье риз?
 
 
Ты хочешь сказать, что я покинут?
Что все собралися в чуждый путь?
Но сердце шепчет: «Разлуки минут:
Светел и верен будь».
 
* * *
 
Мы проехали деревню, отвели нам отвода,
В свежем вечере прохлада, не мешают овода,
Под горой внизу, далеко, тихо пенится вода.
 
 
Серый мох, песок и камни, низкий, редкий, мелкий лес,
Солнце тускло, сонно смотрит из-за розовых завес,
А меж туч яснеет холод зеленеющих небес.
 
 
Ехать молча, сидя рядом, молча длинный, длинный путь,
Заезжать в чужие избы выпить чай и отдохнуть,
В сердце темная тревога и тоски покорной муть.
 
 
Так же бор чернел в долине, как мы ездили в скиты,
То же чувство в сердце сиром полноты и пустоты,
Так же молча, так же рядом, но сидел со мною ты.
 
 
И еще я вспоминаю мелкий лес, вершину гор,
В обе стороны широкий моря южного простор
И каноника духовный, сладко-строгий разговор.
 
 
Так же сердце ныло тупо, отдаваясь и грустя,
Так же ласточки носились, землю крыльями чертя,
Так же воды были видны, в отдаленности блестя.
 
 
Память зорь в широком небе, память дальнего пути,
Память сердца, где смешались все дороги, все пути, —
Отчего даже теперь я не могу от вас уйти?
 
* * *
 
Каждый вечер я смотрю с обрывов
На блестящую вдали поверхность вод;
Замечаю, какой бежит пароход:
Каменский, Волжский или Любимов.
Солнце стало совсем уж низко,
И пристально смотрю я всегда,
Есть ли над колесом звезда,
Когда пароход проходит близко.
Если нет звезды – значит, почтовый,
Может письма мне привезти.
Спешу к пристани вниз сойти,
Где стоит уже почтовая тележка готовой.
О, кожаные мешки с большими замками,
Как вы огромны, как вы тяжелы!
И неужели нет писем от тех, что мне милы,
Которые бы они написали своими дорогими руками?
Так сердце бьется, так ноет сладко,
Пока я за спиной почтальона жду
И не знаю, найду письмо или не найду,
И мучит меня эта дорогая загадка.
О, дорога в гору уже при звездах.
Одному, без письма!
Дорога – пряма.
Горят редкие огни, дома в садах, как в гнездах.
А вот письмо от друга: «Всегда вас вспоминаю,
Будучи с одним, будучи с другим».
Ну что ж, каков он есть, таким
Я его и люблю и принимаю.
Пароходы уйдут с волнами,
И печально гляжу вослед им я —
О мои милые, мои друзья,
Когда же опять я увижусь с вами?
 
* * *
 
Я цветы сбираю пестрые
И плету, плету венок,
Опустились копья острые
У твоих победных ног.
 
 
Сестры вертят веретенами
И прядут, прядут кудель.
Над упавшими знаменами
Разостлался дикий хмель.
 
 
Пронеслась, исчезла конница,
Прогремел, умолкнул гром.
Пала, пала беззаконница —
Тишина и свет кругом.
 
 
Я стою средь поля сжатого.
Рядом ты в блистаньи лат.
Я обрел себе Вожатого —
Он прекрасен и крылат.
 
 
Ты пойдешь стопою смелою,
Поведешь на новый бой.
Что захочешь – то и сделаю:
Неразлучен я с тобой.
 
В оглавлении носит название «Мои предки».
Граф д'Орсэ – парижский щеголь времен Наполеона.
Брюммель – английский денди начала XIX в., основоположник дендизма.
«Магомет» – трагедия Вольтера.
Маркалью – итальянский композитор, сочинитель вальсов. Бандо – тип женской прически с опущенными на уши и поднятыми сзади волосами.
Антиной – юноша необыкновенной красоты, любимец римского императора Адриана, погибший загадочной смертью в водах Нила.
Адонис – финикийское божество, олицетворение умирающей и воскресающей природы. Празднества в честь Адониса заключали в себе оплакивание умершего бога и торжества в честь его воскрешения.
Каллимак (Каллимах) (310–240 до н. э.) – представитель александрийской поэзии, создатель жанра малых форм.
Рейтинг@Mail.ru