В зеркале Невы

Михаил Кураев
В зеркале Невы

© Кураев М. Н., 2014

© Издательство «Союз писателей Петербурга», 2014

Как я старался не стать писателем

Если бы кто-нибудь лет пятьдесят тому назад предупредил меня о том, что придется публично рассказывать о себе, конечно, я приложил бы усилия к тому, чтобы рассказ был занимательным, а его герой вызывал расположение публики.

Не готовя загодя свою биографию к огласке и обозрению, приходится теперь испытывать понятные каждому человеку трудности и досаду: о чем, собственно, рассказывать.

Говорить о себе – это вообще особого рода умение, сопряженное, как правило, с опасностью, о которой предупреждал меня учитель, напоминая слова Давида Юма:

«Очень трудно долго говорить о себе без тщеславия».

А ведь есть писатели, замечательные при этом, которые только о себе и пишут, вглядываются в себя, вдумываются, осмысливают себя в себе, публично переживают пережитое, сдержанно себя жалеют и тихо собой восхищаются. Вся такого рода литература могла бы воспользоваться гениальным названием одного очень американского романа: «О негре, сердце которого было получше, чем у многих белых».

Опасаясь пополнить этот род литературы, постараюсь спрятаться за факты, за события, которые уже произошли, а бывшее, если верить Библии, даже богам не дано сделать не бывшим.

Итак, писателем можно просто не быть, но, чтобы стараться не стать писателем, надо преодолевать в себе какие-то движения, побуждения, соблазны и искушения, подманивающие к занятию странному, хотя бы в силу непредсказуемости результата.

Сегодня, оглядываясь назад, отчетливо вижу, что сорок три года сознательной жизни я действительно прилагал немалые усилия к тому, чтобы не стать писателем. И только в преддверии своего пятидесятилетия, когда до неписательского «юбилея» оставалось меньше трех лет, одно из моих сочинений, написанных, в общем-то, для себя, попало на глаза друзей, и они понесли его в одну, вторую, третью редакцию, а я потом шел следом и приносил рукопись обратно домой, решительно отказываясь разговаривать о рукописи с читателями по должности. Просто приходил и просто забирал, пока в четвертой редакции, в «Новом мире», не сказали:

– Печатаем.

От завершения работы над рукописью, названной «Капитан Дикштейн» и тянувшейся – куда торопиться! – лет двадцать, до публикации прошло меньше года.

Фантастика!

Недаром же подзаголовком этого сочинения, в котором нет ни одного выдуманного лица или события, значится: «Фантастическое повествование». Рукопись, как бы сама по себе, пережила ряд приключений, поскольку сам я никуда ничего не посылал, не отправлял и не приносил.

Сегодня мне и самому интересно понять, как же это так моя биография лишилась столь необходимого вроде бы момента писательского труда, как хождение по редакциям и пробивание собственных рукописей.

Все дело в том, что мне или просто не нравилось то, что я пишу, или, если нравилось, я не был уверен в том, что это может понравиться еще кому-то и может претендовать на публичное внимание. А вот процесс писания нравился.

Первое свое «художественное» произведение я создал на уроке арифметики в пятом классе, когда мой сосед по парте заболел и я умирал от скуки. Тут-то и вспомнил историю, рассказанную отцом. То ли он ее где-то слышал, то ли она действительно произошла в их маленьком городке Фатеже в незапамятные времена.

История потрясающая!

Два грабителя приходят в магазин, торгующий церковной утварью и облачением для священнослужителей. Приходят и говорят приказчику, он же и хозяин, что хотят купить для подношения прибывающему какому-то высокого полета священнику, митрополиту, скажем, изукрашенный драгоценностями головной убор – митру.

Хозяин взволнован, хозяин рад богатым покупателям, такие вещи покупают редко, они дороги.

Грабители вертят в руках одну митру, другую, и тут им приходит в голову счастливейшая мысль: преосвященный как две капли воды похож на хозяина магазинчика, да и голова вроде бы такого же размера. Вот бы взглянуть на митру на живой голове! Тут уж сразу ясно станет, какую брать.

Надевать священнические уборы для верующего грех, но на что не пойдешь, чтобы угодить преосвященному и… свой барыш не упустить.

Закрыли от греха двери в магазин, чтобы случайные люди не заглянули. Меряют разбойники одну, вторую, третью митру, пока не подобрали то, что было нужно, а нужна была такая, по которой если крепко ударить сверху, то налезала бы она на голову бедного торговца аж до плеч и вся голова оказывалась как бы в горшке.

Пока задыхающийся торговец пытается выпростать свою алчную головушку из западни, грабители, естественно, лавку обчищают и бегут.

Всю переменку я ходил преисполненный гордости, поглядывал на портреты Тургенева, Толстого и Чехова в пенсне, висевшие в коридоре. «Не отпустить ли мне бороду… со временем, конечно, или ограничиться усами, как Шолохов?» Вот такие мысли тогда меня занимали.

На следующем уроке делать было по-прежнему нечего, и я решил насладиться литературным чтением. Взял свой рассказ, еще никак не озаглавленный – безымянное дитя любви к литературе, и стал вкушать. Естественно, я не помню, что у меня там было накорябано и как, но помню только стыд, леденящий стыд… Я же был уверен, что будет как у Чехова… Если бы мой классный руководитель, мой незабвенный Иван Иванович, сказал в эту минуту: «Кураев, чем ты там развлекаешься? Ну-ка на стол!» – я бы на стол это не положил, я бы это даже не разорвал, я бы это съел, как съел секретный пакет находчивый красноармеец в рассказе Л. Пантелеева. К счастью, никто в мире этим не заинтересовался и есть мне это не пришлось.

Дня два я ходил по школьным коридорам, не поднимая глаз, мне казалось, что своим очень скверным поступком я оскорбил тех, кто висел на стенах, и когда-нибудь это обязательно откроется…

Преувеличения здесь нет, и это, быть может, самое странное.

О потрясшем меня рассказе про воров, тщательно уничтоженном физически, но оставшемся моим пожизненным позором, я отважился рассказать лишь сейчас, на пятьдесят пятом году жизни. Ни одна душа на свете, самые близкие мне люди никогда даже не догадывались о том, что у меня на один непростительный поступок на душе больше, чем они думали.

Ощущение позора долго не удавалось пригасить.

В ленинградской школе, которую я заканчивал в пятьдесят шестом году, самодеятельные таланты выпускали литературный рукописный журнал, кажется, «Весны гонцы» или что-то в этом роде. Гужевавшиеся вокруг журнала таланты были чем-то похожи на Союз писателей: очень неохотно принимали в свои ряды и вообще держались наособицу. Я был польщен тем, что безусловный талант Валя Туров, автор неведомых мне творений, сказал однажды, что я могу, если у меня есть желание, познакомиться с журналом (и к этому-то не всех допускали!), а может быть, и показать им что-нибудь из написанного для включения в готовящийся номер.

Сделав по-страусиному вид, что я не помню о позоре четырехлетней давности, я бросился писать историю, которая должна была потрясти своей экзотичностью и остротой сюжета горожан-одноклассников, история была приключенческой и абсолютно правдивой, я был ее участником!

Ладно, не удалось, как у Чехова, а в девятом классе, да еще после мимолетного знакомства с Марией Павловной Чеховой, я уже соображал, что здесь лучше не тягаться, а вот в духе «Джек Лондона» можно сделать очень неплохую вещицу, и запросто. История у меня была действительно замечательная.

В детстве я жил на Севере, под Кандалакшей, в этих местах в 1919 году были интервенты, англичане. Недолго, но были. Когда они уходили, один из интервентов вскарабкался километрах в пяти от Кандалакши на скалу, метров на тридцать отвесно поднимающуюся над заливом, и нарисовал на скале белой краской женщину: она стоит в полный рост, заложив руки за голову, и смотрит в сторону моря, туда, куда ушли корабли интервентов. Краска у интервента оказалась очень хорошая, ни заполярный снег, ни дождь ее не взяли. Дама эта прижилась, а местные жители стали эту скалу именовать «Барыня». Так и пошло, и по сей день говорят: «Ходил, за "Барыню"»…», «Не доходя километра полтора до "Барыни"…» Но вся интрига в том, что к «Барыне» можно подобраться, к ней ведет тропка, собственно, не тропка, а извивающийся по отвесной стене уступчик, где пошире чуть-чуть, где поуже, но двоим на этой тропке не разойтись. Пройти, скорее проползти к «Барыне» рисковали только отчаянные смельчаки. Когда шел, карабкался по этому лотку интервент-живописец, надо думать, его путь был чуточку безопасней, с годами тропка кое-где «пошла», покрошилась, осыпалась, кое-где образовались небольшие разрывы, преодолеть которые можно было только держась двумя руками за выбивающиеся из трещин в скале жалкие кустики. Вроде бы беда невелика, если и вниз полетишь, внизу вода, но, во-первых, высоко, а во-вторых, вода мелкая, даже в прилив, хотя приливы в Кандалакшском заливе изрядные.

У нашего с братом друга, коренного Кандалакшского жителя Славика Лопинцева, и дед и бабушка поморы, и сам он в свои двенадцать лет с карбасом управлялся совсем неплохо, и парусишку мог поставить, и ветерок угадать, а если вдруг серьезная волна пойдет, так и забереговать не боялся. Вот мы с ним и отправились к «Барыне». По дороге были прибрежные знаменитые малинники, в которые ходили и люди, и медведи, но главная цель – «Барыня».

И, представьте себе, рискуя своими легкомысленными головами, неведомо ради чего, мы до этой самой рисованой «Барыни» добрались. С одной стороны, конечно, ощущение полета от каждого движения воздуха, парение, а с другой стороны, вид: перед тобой залив, весь в пятнах островов, низменных, плоских, покрытых плотной щетиной рослого елового леса. Бродя по берегу, разве узнаешь, какой залив огромный и как много на нем этих островов! Корги по-местному… Под «Барыней» вроде площадочки небольшой; добрались, ликуем, насколько позволяет эта узенькая ступенька над обрывом. Для полноты радости не хватает только зрителей, способных оценить нашу доблесть и геройство. А тут и зрители подвернулись. Смотрим, в четыре весла шлепает карбас, возвращается с моря, идет прямо под берегом, в карбасе трое мужиков и баба, молодая, круглолицая, в ватнике. Нас распирает от гордости, машем им, ждем ответных приветствий и восторгов. Тут баба поднялась и нам, мальчишкам, во всю свою поморскую глотку, да еще и ладошки ко рту приложив, как гаркнет: «… ей поцелуйте!» Как мы в воду от такого приветствия не попадали, уж не знаю! А мужики регочут. Уж сказала так сказала, и шлепают себе веслишками, как ни в чем не бывало.

 

Когда я пустился вслед за «Джек Лондоном», понимал, что в самом конце меня ждут сложности, «Джек Лондону» неведомые, поскольку в английском языке, насколько я знал, все слова печатные. Журнал у нас был, конечно, рукописный, но все-таки… Учились тогда как раз первый год мальчики и девочки вместе. Долго ли, коротко ли, но потрясающий приключенческий рассказ под названием «Барыня» подвигался к своему роковому концу. Главный редактор журнала «Весны гонцы» и вся редколлегия к этому времени уже знали, что я готовлю для них сочинение.

– Проза? Стихи? Эссеистика? – Туров был сдержан и деловит.

– Проза.

– Это хорошо, Кураев, не тяни, прозы нам как раз не хватает.

И вот я дошел до финала. Карбас подплыл под «Барыню», баба в ватнике и платке встала для приветствия, поднесла ко рту ладони, рот распахнула… И здесь перо автора остановилось, повисло, будто я сам повис, держась за чахлую полярную березку, выбившуюся из скалы… Нет, дураку, чтобы одним духом написать, как сделал бы настоящий писатель: «И тут баба крикнула: "Слава советским пионерам, надежным помощникам партии!" или "Смерть английским интервентам, посягнувшим на священную землю древних поморов!"» Любой настоящий писатель, думающий не только о себе, но и о литературе, о читателе, о большой Правде жизни, вышел бы из положения с честью и доблестью, но для этого нужно быть писателем!

– Как работается? Подвигается? – интересовался Туров.

– Да вот не знаю, как одно место… в одно место уперся… понимаешь, не знаю, как одно место описать… вообще-то там конец уже виден…

– Приноси на редколлегию, посмотрим, помозгуем вместе, у нас и девчата толковые, что-нибудь, глядишь, и подкинем…

Подкинут! Как писать слово «…», я и без них знал, хотя на заборах в юные годы предпочитал писать слова более короткие и мужественные. Да-а, одно дело знать, как пишется, а другое – написать.

Туров все реже и реже напоминал мне о моем обещании, а смотрел на меня с великодушным состраданием, – да, многие вот так же пытались, пыжились, обещали, хотели войти в журнал, войти в историю. Думаю, он был убежден, что никакого текста нет, это я просто хочу примазаться к избранным, ходить на редколлегию, слушать их умные разговоры о поэзии Симонова и Самеда Вургуна.

– Ты покажи хотя бы то, что сделал, может, вызревает большая вещь, возьмем фрагмент…

Какой им еще фрагмент, если для меня уже вся история из одного этого «фрагмента» и состояла, вся вещь уже была как бы подвешена к этому слову. А слово это похабно дразнило, измывалось, стоя на пороге в литературу, и требовало быть написанным не по правилам грамматики, а в транскрипции исполнительницы, то есть вместо коротенького и все-таки стыдливого «и» нужно было написать вязкое и долгое «я»… Я был в ужасе, я же не мог предполагать в начале-то, что без этого слова нет рассказа о любви интервента к какой-то местной жительнице, как гласило предание, нет рассказа о нашей отваге и жажде признания, не было восторга от парения над заливом, вообще ничего не было! А с этим словом… в литературу не войдешь…

Да пропади все пропадом!

Захватывающее повествование под интригующим названием «Барыня», еле вместившееся в полную тетрадь, было разорвано и выброшено, «Джек Лондону» после этого я смотрел в глаза с завистью, ему легко! А вот от встреч с Туровым по возможности уклонялся.

Школа дала мне глубокое знание, глубокую уверенность в том, что ни к какой практической деятельности я не пригоден. И я нашел занятие, где не нужна была ни химия, ни алгебра, ни геометрия, ни биология, ни физкультура! В апреле, накануне экзаменов на аттестат зрелости, я прочитал в «Вечернем Ленинграде» маленькое объявление о том, что Московский институт кинематографии, оказывается, и такой есть, проводит в Ленинграде консультации для желающих стать кинорежиссерами. О! Это то, что надо. Я стану кинорежиссером.

Учился я скверно, а вел себя в школе еще хуже, и потому самое популярное наказание: «Не пойдешь в кино!» – превратило для меня кино в элизиум, в райские сады, в землю обетованную. О чуде кинематографа я знал, главным образом, по рассказам старшего брата, учившегося исправно и с отменным поведением и потому смотревшего «Историю одного гнезда», «Секрет актрисы», «Сестру его дворецкого», «Чапаева», «Возвращение Ивана Бортникова» и т. д. По возвращении из кино он обстоятельно рассказывал мне обо всем увиденном, а я рыдал, жалея аистов из одного гнезда, жалея Чапаева, которого никто не удосужился спасти, жалея себя, лишенного возможности насладиться счастьем в виде «Королевских пиратов» или «Путешествия, которое будет опасным».

Побывав на консультации, проводившейся почему-то в помещении Общества слепых Петроградского района, я получил рекомендацию подавать документы, но все-таки струсил – что-то было в таком скоропалительном решении, как мне показалось, несерьезным. А отец к этому времени не раз уже напоминал: «Пора из дураков вырастать!»

Я принял мудрое и дальновидное, а главное, очень серьезное решение, подал документы не в Москве, а в Ленинграде, не в кинематографический институт, а в театральный, не на режиссера, а на театроведа. Я рассудил здраво: с моей подготовкой, эрудицией, в общем-то, дикостью ни в какой кинорежиссерский институт меня не возьмут. А вот закончу какой-нибудь факультет, дающий о том о сем представление, подкуюсь на все четыре и поскачу в кино, тут уж меня никто не удержит. А еще я думал: кому охота идти там в какие-то театроведы, наверняка никто и не знает о таком факультете, как не знал до последнего дня и я, может, я вообще буду единственный поступающий. Мудро, хитро и дальновидно!

Откуда я мог знать, что театроведческий факультет Ленинградского театрального института им. А. Н. Островского набирал студентов лишь раз в два года, человек по десять-пятнадцать, то есть меньше, реже, чем Московский институт кинорежиссеров. О ситуации с экзаменами, о том, что конкурс то ли двадцать три, то ли двадцать четыре человека на место, я узнал уже накануне собеседования. Перед коллоквиумом среди мраморных статуй дивного дворца на Моховой бегали узбекские, таджикские, удмуртские и якутские девушки, и казах Казубеков, принимаемый вне конкурса, с криком о помощи: «Немирович… как его?» О том, что Немировича звали Данченко, я знал твердо и был зачислен. Может, помогла наконец-то фамилия и меня тоже приняли за казаха?

Я благодарен Елене Львовне Финкельштейн, набиравшей свою мастерскую, Всеволоду Васильевичу Успенскому, Сергею Сергеевичу Данилову, Юфиту Анатолию Зиновьевичу, Борису Александровичу Смирнову, сумевшим под непробиваемой, казалось бы, коростой невежества прочитать в чистой душе моей тайную клятву: «Советскому театру ничего худого не сделаю…»

С третьего курса я уже получал повышенную стипендию, а дипломная монография «Чехов в кино» была премирована на Всесоюзном конкурсе студенческих работ и опубликована в книжке «Литература и кино» в качестве пособия для учителей. На работу после института я был приглашен в сценарный отдел «Ленфильма», где проходил преддипломную практику, собирая материал по экранизациям чеховских сочинений.

Годна дворе был 1961-й. За плечами крылья. Впереди – простор.

За двадцать семь лет работы в сценарном отделе я не сделал ни одного шага, ни полшага по служебной лестнице.

Отец был в печали. Десять, пятнадцать, двадцать лет редактором, его даже не утешали фильмы, снимавшиеся по моим сценариям.

– Вступай в партию, ну что ты мальчишествуешь?!

– Папа, но это же нехорошо. Ты же знаешь, что я обо всем этом думаю…

– А ты знаешь, как Пушкин: плюнь да поцелуй злодею ручку…

– Это не Пушкин, это Савельич, лакей…

– Ну и дурак!

Отец уже не советовал из дураков «вырастать», понимая, что какое-то время безнадежно упущено.

Жизнь на киностудии была, с одной стороны, вполне стабильной, поскольку начальником я не был, а как член сценарной коллегии мог делать только то, что хотел, а с другой стороны, жизнь была и достаточно разнообразной. Каждый фильм, особенно тот, в котором участвуешь от самого начала, от замысла и до сдачи в Госкино, это совершенно неповторимая история. Я давно пришел к убеждению, что история создания любой советской киноленты едва ли не интересней во сто крат самой этой ленты. И драматичней, и невероятней. Сколько страстей, борений, человеческих обнажений, интриг, подлости, отваги, глупости, и все это непременно с примесью самых разнообразных талантов и способностей! Пожалуй, лишь фильмы глубоко мною чтимого Григория Михайловича Козинцева, как и он сам, стоят особняком, поднимаясь над кинематографическим бытом и вздором. Может быть, надо было попытаться поступить на режиссерские курсы, набиравшиеся на «Ленфильме» Григорием Михайловичем. Но как раз в это самое время нелегкая занесла меня в аспирантуру, заочную аспирантуру Института философии АН СССР в Москве. Видите ли, теорией драмы захотелось заняться! Так Григорий Михайлович и остался для меня человеком у горизонта.

«Ленфильм» подарил мне дружбу удивительного, редкостного из людей, профессора Ленинградской консерватории Исаака Давидовича Гликмана, служившего в сценарном отделе студии по совместительству в качестве консультанта и редактора, главным образом музыкальных фильмов, впрочем, он был редактором и козинцевского «Гамлета». Мне больше не доводилось встречать людей, не только способных запомнить все прочитанное, но и в самом разговоре о прочитанном создать у собеседника полное впечатление о том, что события «Андромахи», «Жиль Блаза», «Мизантропа» или «Знакомьтесь, Балуев!» происходили буквально на его глазах, и он как бы даже был их участником, отчего и помнит, как выглядели ступеньки, по которым бежала нога Андромахи, и как выглядели тапочки жены Балуева, которые тот в порыве страсти лобызал. Исаака Давидовича можно было спросить, не помнит ли он, сколько выручили гоголевские игроки за золотые эполеты, выигранные у полковника Чебаторева. В ответ – с интонацией Григория Демьяныча Несчастливцева – гремело: «Проклятье ада! Я же помнил!.. Несчастный склероз! Денег они взяли восемьдесят тысяч, коляску варшавскую, шкатулку, ковер… Откуда это только набралось все у Чеботарева несчастного? Возил ковер? Эполеты были золотые, это я помню точно. (Будто сам в руках держал!) Михайло Николаевич, рублей шестьсот выжига дал, кажется, не больше…» Можно было не проверять по собранию сочинений. Ни рублем больше, ни рублем меньше. С такой же точностью, как мне кажется, он помнил всю музыку, когда-либо коснувшуюся его впечатлительных ушей. «Валторночки наврали, валторночки наврали, валторночки наврали…» – мог запеть он в большом тонателье во время записи музыки фильма, и можно быть уверенным, что наврали, и именно валторночки.

Несмотря на значительную разницу в возрасте, вскоре после моего появления на студии он заметил меня и, как человек крайне сдержанный в проявлении искренних чувств, сумел без объяснений и признаний сообщить мне уверенность в своей симпатии и доверии.

Из долгой жизни на киностудии я вспоминаю прежде всего этого, влюблявшего в себя целые курсы студентов человека, которому судьба велела быть многие годы близким другом и душевной опорой Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Так уж случилось, что незаменимым стал этот человек и для меня.

Когда студийные клуши, поднаторевшие в высиживании талантов, морщили носы при моем имени и упражнялись в язвительности, обсуждая мою персону, явно непригодную для высиживания, Исаак Давидович, заткнувший за пояс самого Аристотеля своим девизом: «Платон мне в тысячу раз дороже любой вашей истины!» – перед лицом свирепых коллег, а подчас и строгой, но справедливой милиции всегда был на моей стороне.

Он был одним из немногих, кому я показывал свои тайные упражнения в сочинительстве. Тайными они были не потому, что несли крамолу, обличение властей и подкоп под основы, тайными они были от пережитого стыда после трагических попыток прыгнуть в коляску Чехова и в собачью упряжку «Джек Лондона».

Почему, служа на киностудии, я предавался письменным упражнениям в повествовательных жанрах?

Объяснить это очень просто. В кино слово пребывает в униженном, подсобном, попранном состоянии. Сценарий чаще всего – поле для бесконтрольного и ненаказуемого выкаблучивания самовыражающихся кино-реже-ссеров.[1] Сценарий – смертник, это одноразовый… ну, скажем, шприц, в чьи руки он попал, для каких целей использован, получилось, не получилось – «Прощай, дружище!» – в лучшем случае ты принесешь моей жене постановочные, а то придется обойтись и без них. «Страсти по Сократу», мой  последний (надеюсь, последний в жизни) сценарий, дитя давней и нежной любви к античности, на три четверти присвоенный соавтором, не написавшим ни единой строчки, с головы до ног перекроенный, изувеченный, обессмысленный режиссером, преданный друзьями-редакторами, я отрекся от тебя, я лишил тебя своего отцовского имени в титрах!.. Прощай!

 

Как сценарист я даже получал призы, побеждал на закрытых и открытых конкурсах, сподобился высокой чести, о которой грезят многие сценаристы, печатался в альманахе «Киносценарии». Коллеги на студии морщили носы, фыркали, обсуждали, осуждали, а Исаак Давидович с пафосом римского сенатора возглашал: «Михайло Николаевич богатырь и гений чистой красоты!» – и находил в моих сочинениях обязательно какую-нибудь молекулу, неоспоримо подтверждавшую его еретическую мысль. «Уж Пушкина вы, Исаак Давидович, все-таки зря приплели…» – ускоряли его студийные эрудиты. «При чем здесь Пушкин? Он «гения чистой красоты» у Жуковского Василия Андреевича одолжил…» – как издатель Жуковского Гликман знал его особенно тонко.

Я не помню, какое из своих коротеньких, но доведенных до конца сочиненьиц первым показал Исааку Давидовичу. Что показал, не помню, запомнил отзыв: «…Читаю и вижу тень… Тень от бороды Достоевского… А потом и сама борода показалась! Я поздравляю вас, мой милый друг, мой нежный друг, Михайло Николаич! По-моему, это хорошо». Для меня услышать это, как оказалось, было крайне важно, вовсе не для того, чтобы бежать к кому-то, кого-то просить, куда-то пристраивать. Амбиций на публикации не было, но было оправдание, для меня вполне достаточное, моим потаенным занятиям.

Днем я убивал слово на киностудии, а дома, по большей части ночью, я пытался слово оживить в его чести и достоинстве.

Слова для меня обладали магической притягательностью, я, быть может, чувствовал себя виноватым перед ними.

Все начиналось со слова.

Услышал где-то фамилию – Сальвентантор! Как горьковский босяк любовался словом «сикамбр», я возился с этим переливчатым, протяжным, с пританцовочкой в конце словом. Оно само по себе казалось мне уже произведением искусства. Нужна оправа! Ну как же его преподнести? Сальвентантор – слово переливается как шерсть на сенбернаре. Самое лучшее, если это слово станет фамилией солдата. Не худо! Солдат – Сальвентантор, почти орудие, какое-то изысканное средство борьбы. Не худо! А солдат должен быть какой-то мимолетный. Слога в слове проносятся, как вагоны воинского эшелона. Так тому и быть. «Записки рядового срочной службы Сальвентантора». Остается к этому заголовку приделать текст. И текст пошел: «Земля, где расположена наша часть, впрочем, как и сам полк, по моему глубокому убеждению, не имеют никакого права на внимание современников. Командование, разделяя мою точку зрения, обнесло нас колючей проволокой, и в соответствии с Уставом гарнизонной службы…» О том, что пишется история предательства, мелкого и вовсе необязательного, об этом не думаешь, историй в голове полно, выдумывать не надо, лишь бы слова, выпущенные на волю, чувствовали себя в твоем тексте как дома, а главное – знать, что ни один редактор, ни один режиссер, никто на свете не сможет их ни изнасиловать, ни покалечить, ни убить.

«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.

– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.

Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.

Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.

Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.

В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.

Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»

Потирая руки в предвкушении если уж не лавров, то хотя бы ласкающего душу автора разговора о столь обширном тексте, в нетерпении домашнего признания я подсунул рукопись жене.

Жена, в отличие от меня золотая медалистка, читала бегло, но тут, смотрю, проходит день, два, три, неделя… О, я умею себя взять в руки! Но сколько можно держать в руках такую нелепую вещь? Где-то на второй неделе я не выдержал: «А вот это… то, что я тебе давал… про Гатчину там… ты посмотрела?»

– Я прочитала сразу.

И тишина. И молчание.

– Сразу прочитала и молчишь. Не боишься первое впечатление растерять?

– Не боюсь. Знаешь, не твое это дело, занимайся-ка лучше сценариями.

За этим «первым впечатлением» были почти что два университета, и работа на телевидении, и в кинематографе…

Но главное – Платон, Платон был мне во сто крат дороже истины, здесь я шел по стопам своего учителя и зашвырнул Дикштейна со всеми его бутылками, куртками и мятежами к чертовой матери.

11 Зубовный скрежет несостоявшегося кино-реже-ссера. – М. К.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru