Была она девственницей. В деревне Черной к ней сватался прекрасный мужик Вавилыч, но «дите» закатило истерику, и она замуж не пошла.
– Успокойся, сынок, не брошу я тебя… Нешто я не понимаю, что папеньке с маменькой и так тяжело. Не до тебя им.
Вавилычу было отказано. Нет, не Вавилычу, себе самой было отказано в законном праве на счастье. Шла война, а затем наступило послевоенное мирное время почти всеобщего бабьего одиночества. Каждый самый захудалый мужик был на вес золота. Когда она отказала Вавилычу, я испытал нечто похожее на угрызение совести, однако своего добился и сохранил для себя, исключительно для себя, няню Катю.
Она жила с нами как полноправный член семьи, переживала с нами все тяготы, горечи и маленькие наши семейные радости, которых было несравнимо меньше, чем забот, выпавших на долю родителей. Она готовила, убирала, а еще занималась мною. Ее сестры тоже переехали в Ленинград. Она помогала им, руководила ими как старшая. Потом на ее голову свалился еще пьющий племянник Валька и племянник Юрка. Все они бывали у нас, а одна ее сестра, младшая, Таська, стала жить в нашей квартире и тоже превратилась в члена нашей семьи. Все наши беды няня Катя переживала как личное горе. В 1948 году, когда арестовали маму, Катя увезла меня на лето в деревню Богоявление к своим родственникам. Так случилось, что четыре года жизни я, городской мальчик из писательской семьи, прожил в русской деревне. Сначала во время войны в деревне Черная Грязь, а затем в глухой деревне Богоявление, куда однажды завалился из лесу медведь и разбил вдребезги самогонный аппарат няникатиной родни. Искал, видать, что поесть, вломился в коровник, коров там не обнаружил и по запаху добрался до нехитрого самогонного устройства и, выпив самогонки, все сломал к чертовой матери! Вот в такую глухомань и увезла меня баба Катя от ленинградских бед.
Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полстакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру на Москву. Там бабушка Даруша и скончалась. А няня Катя превратилась в бабу Катю, когда появились у меня дочь Катерина и сын Кирилл, которых она вынянчила, живя уже в моей московской квартире, не теряя при этом своего угла в Питере. Успела она понянчить, хотя и недолго, третью мою дочь, грузинку Манану. А Кирюша и Катя летом отправлялись к ней в Ленинград и вместе с бабулей проводили лето в дачном поселке Ольгино, где она и сестры снимали две комнаты с верандой.
Мою дочь назвали в честь бабули Катей. А дочь моей дочери, моя внучка, стала именоваться Дарьей, как мать бабули. Тугой получается узел, не сразу развяжешь.
Няня Катя, живя с нами в писательской надстройке, знала всех «етих» Эйхов, Шварцев, Мариенгофов, Зощенков. А они относились к ней как к законному члену семьи Козаковых. Особенная дружба у нее была с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Он вообще был дружественный, дружелюбный. Баба Катя его очень любила, как любила она и моего отца, Михаила Эммануиловича, и Анатолия Борисовича Мариенгофа. Но вот что удивительно: когда уже в 70-е годы в комнатке в Ленинграде мы вспоминали с моей старой-старой нянькой те времена и ушедших навсегда людей, она никак не хотела признать, что почти все они были евреями.
– Да ты что, бабуля, сдурела? А кто же они, по-твоему?
– Хто, хто… Русские.
– Это Эйх, дядя Боря русский?
– Да.
– И папенька наш Михаил Эммануилович русский?
– И папенька!
– Ну ты даешь!
Какие бы аргументы я ни приводил, старуха, упрямо поджав губы, твердила свое. Считать Шварца, Эйхенбаума, Мариенгофа, отца евреями – да Боже упаси!
– Сынок, ты помнишь, как Борис Михалыч ходил тебя глядеть, когда ты Гамлика играл? Он тебя хвалил.
– Ты ведь и сама меня смотрела в «Гамлете».
– Ну, что я понимаю, а Эйх умный был, все знал. Он твоего Гамлика хвалил.
– Нянь, не Гамлика, а Гамлета. Запомни ты, ради Христа, Гамлета!
– Ну, Хамлета так Хамлета, пускай Хамлета, какая разница, все равно…
И действительно, какая мне разница, Гамлика так Гамлика. И не все ли равно, любила ли она евреев вообще, если всю душу вложила в нашу семью в нескольких ее поколениях. Родная моя, спасибо тебе за все.
К концу 40-х отец стал хромать и ходить с палкой. Его новая болезнь называлась внушительно и непонятно – облитерирующий эндартериит. Он лежал в московской клинике. Бросил курить. Далось ему это нелегко. Пить он не пил, ну разве что немного коньячка, рюмочку-другую. Сидел из-за диабета на диете. Сладенького, которое он так любил – ни-ни! Поднимался он по лестнице на наш четвертый этаж без лифта тяжело, с паузами между этажами.
– Как поживаете, Михаил Эммануилович?
Улыбаясь, отвечал:
– По-стариковски.
И это – в пятьдесят лет! Что ж, годы – вещь относительная. Мне иногда кажется, что Пушкину было вовсе не 37, а по крайней мере лет четыреста, Лермонтову – лет двести. А ведь они были молоды. Когда не стало отца, ему было не пятьдесят семь, а намного больше. Правда, причины этому совсем другие.
Мне часто кажется, что я плохо знал своего любимого отца. В его кабинете на полках стояли его романы, повести и рассказы, изданные еще в 20-е годы. Вместо Золя или Уилки Коллинза я вполне мог бы ими всерьез заинтересоваться. Я ведь был «начитанный» мальчик. Но нет. Не произошло. Я начинал, я пытался и… бросал. Мне очень стыдно, но я так до конца никогда не смог дочитать ни роман «Девять точек», ни, тем паче, его изуродованный вариант «Крушение империи». А ведь уродовал папочка свой любимый роман из-за меня.
Может быть, мы мало с ним говорили? Конечно, недостаточно, но когда было говорить? Он, отягощенный болезнями, попытками что-то заработать, переводил по подстрочнику с литовского роман какого-то Гудайтиса-Гузявичюса «Правда кузнеца Игнотаса», униженно мотался по разным редакциям и юридическим конторам, куда я его не раз сопровождал.
– Наследник авторских прав, – шутливо представлял он меня каким-то дядькам и теткам, с которыми мы сталкивались в издательских коридорах.
Каких, папочка, прав? Что было наследовать? Его драма была в том, что он сам это прекрасно сознавал. Я это чувствовал и ужасно переживал его постоянные неудачи. Семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену», – и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».
Впрочем, всему этому они не придавали особого значения и жили, как все их друзья, бедно, не жалуясь на судьбу.
Настоящей хозяйкой дома, конечно, была мама. И главной его опорой, держащей балкой. Ей, как никому из нас, перепало в жизни. Она работала не покладая рук. Где угодно, кем угодно, только чтобы прокормить семью. Она занимала в долг, оборачивалась, перезанимала, отдавала долги отца уже после его смерти. Правда, выход двухтомника «Крушение империи» дал нам эту возможность. У матери, по словам Е.Л. Шварца, была «энергия парового катка». Как она тянула папу! Нелегко ей пришлось. Папа (и в этом я его двойник) был в бытовом отношении абсолютным неумехой.
– Миша, – это мама отцу, – значит, опять я?
– Зоинька, ты у нас расторопная, – смущенно отвечал папенька.
Это стало в нашей семье поговоркой – «Зоинька у нас расторопная».
– Господи, как мне иногда надоедает быть расторопной, – сухо говорила мама, но дело за себя и за других делала.
Не знаю, как отец в отрочестве и юности, но его сын Минька был жутко влюбчив с раннего ленинградского детства. Я до сих пор помню всех девочек и даже взрослых молодых тетенек, в которых я все время влюблялся без памяти. Отец добродушно подсмеивался надо мной и заговорщицки мне подмигивал. Забавно, но уже с раннего детства я влюблялся с серьезными намерениями. Одну девочку с белыми школьными бантиками я рискнул пригласить к нам домой и представить родителям. Звали ее Лариса Кузьмина. Мы познакомились в пионерском лагере, я читал ей «Золотого петушка», и она притащила меня во Дворец пионеров, в кружок художественного слова к Б.Ф. Музалеву, где кроме нас занимались другие семиклассники: Сережа Юрский, Вера Карпова, Таня Доронина. К этому времени мои увлечения балетом, медициной, химией и прочим прошли, и я уже твердо решил стать актером.
С Ларисой у нас, кажется, уже дошло до поцелуев. Робких, неумелых, но все же. Сидели мы в столовой, пили чай, родители сохраняли серьез. Лариса краснела. Бантики ее больше белели, оттененные пунцовыми щечками… Но очень скоро увлечение Ларисой сменилось на какое-то другое, а то другое еще на какое-то третье. Папаша резюмировал в своем духе: «Сказал отец, что ты – подлец».
Но вот наступил период моей одноклассницы Греты, и папа ее сразу полюбил. Она потом приезжала в Москву на папины похороны, и вскоре мы с ней поженились. Но до того было долгое женихание, чему мой папаша был невольный свидетель. Гретка часто бывала у нас, и мы надолго запирались в моей комнате. Впрочем, все было вполне невинно.
Между разговорами, клятвами в вечной любви и поцелуями мы с Греткой решили немного подзаработать. У меня был фотоаппарат и все необходимое, чтобы проявлять, увеличивать, печатать и подрезать фотографии, вплоть до фигурного обрезания снимка, как тогда было принято. Где-то я раздобыл кадрики из «Тарзана» и других модных зарубежных картин так называемой «трофейной серии», и вместе с моей будущей женой мы резво взялись за дело. Как блины мы пекли фотографии Джонни Вайсмюллера – Тарзана, его подруги Джейн и их общей любимицы, обезьяны Читы. Успехом пользовались сестра чьего-то дворецкого Дина Дурбин, Петер Франчески Гааль, дитя Дуная (она же девушка моей мечты) Марика Рёкк. Всем этим мы бойко торговали в школе. Товар шел нарасхват, набежала изрядная сумма. Мы даже прибарахлились: Гретке – туфли, мне – ботинки. Но – недолго музыка играла. Однажды за этим занятием нас застал мой папочка.
– Дети! Миша, Греточка, на кой черт вам столько фотографий этого чудовищного Тарзана?
Мы были вынуждены расколоться. Что тут началось! Отец повысил голос! Такого я почти не упомню.
– Вы хотите сесть в тюрьму? Грета, ты же умная хорошая девочка. Ну, мой – дурак, но ты-то, ты-то… Я запрещаю. Вы поняли, я запрещаю вам этим заниматься! Миша, ты понял? Иначе я расскажу маме!
Это была убийственная угроза. И наш только начавший было процветать бизнес пришлось срочно свернуть.
Отец почти никогда на меня не кричал, тем более никогда меня не ударил. Только один раз, от волнения…
Я рано начал курить и выпивать. Это мне прощали. Но вот однажды, классе уже в девятом, мы с товарищами загуляли в ресторане «Восточный», и я пришел домой в первом часу ночи. Открыв дверь с лестничной площадки, я увидел, как по коридору перед нашей квартирой в пижаме вышагивает отец. Он взглянул на меня своими близорукими глазами и моментально все понял.
– Ты! Ты! Ты – негодяй! – И далее последовало что-то вроде пощечины. Это было так небольно, так необидно, так трогательно, что я начал его успокаивать.
Вот, собственно, и весь рассказ о папином рукоприкладстве.
Мама – другое дело. Она меня наказывала ледяным молчанием. Далее следовало письмо. Сильное, логичное, умное. От этих писем у меня со страха холодели руки и ноги. Я всегда чувствовал мамину силу. Силу и любовь.
Мне, слава богу, было и есть кого любить. И я любил и еще люблю людей. Не вообще людей, а конкретных. Иногда даже против своей воли, своего разума, все видя и понимая, но… люблю. Может быть, я был недостоин их любви ко мне? Слишком мало сумел для них сделать, не умел, как надо, выразить свою любовь? Вот взять того же отца. Ну почему я по сей день как следует не только не изучил его творчество, даже не все прочитал? Как это объяснить? Как сопоставить с моей любовью к нему? Когда папину вещь «Человек, падающий ниц» опубликовал журнал «Диалог» (впервые после 1928 года) и я, вместо отца, стал печатно и устно получать хвалебные отзывы от многих уважаемых мною людей, мне было жутко приятно, но все время хотелось спросить: «Что? В самом деле хорошо?» А сколько людей старшего поколения мне хвалили «Девять точек», говорили, что зачитывались этим романом в начале 30-х.
Вот хотя бы отец боготворимого мною Иосифа Бродского. Когда уже после отъезда Иосифа Александровича я попал в дом Бродских на улице Пестеля в Ленинграде и познакомился с его родителями, Александр Иванович спросил:
– Миша! А вы случайно не сын писателя Козакова? Я был знаком с вашим батюшкой и любил его «Девять точек».
Мы долго разговаривали, а потом милейший Александр Иванович (на которого Иосиф, если бы дожил до его лет, был бы очень похож) спросил меня с интонацией сына:
– Миша, а вы в самом деле считаете Иосифа хорошим поэтом?
– Александр Иванович, ваш сын – поэт выдающийся.
– Что, лучше Тихонова?
Вот и пойми.
Сын – отец, отец – сын…
В Ленинграде жизнь для отца и мамы стала невыносимой, и мое поступление в 1952 году в Школу-студию МХАТ лишь ускорило решение о переезде в Москву. Мы мучительно разменивали и в конце концов обменяли нашу надстройку, выделив две смежные комнатки няне Кате. До этого нам пришлось поскитаться по московским углам в ожидании разрешения на обмен, мы еще походили с хромающим отцом по разным бюро обмена, технической инвентаризации, еще постояли с плакатиками в специальных местах, где собирались такие же, как мы, жаждущие перебраться из одного города в другой: «Меняем четыре отдельные комнаты в коммунальной квартире в Ленинграде на двухкомнатную квартиру в Москве». Помню бесконечные телефонные переговоры, уговоры, объяснения. Бесконечные нервы, постоянная тревога: сорвется – не сорвется? Я – 18-летний, увлеченный занятиями в студии, богемной московской жизнью, ни черта драматического в нашей ситуации не ощущал, предаваясь радостям успешной молодости.
Не то чтобы я не понимал, что шел 52-й год, «дело врачей» набирало обороты, Лидия Тимашук стала спасительницей отечества, чем-то вроде национальной Жанны д’Арк, а всех евреев вот-вот должны были отправить куда подальше. Головой я кое-что смыслил, но сердце этому не верило. Да я и евреем себя не чувствовал. Мать – русская, я – русский, отец – русский советский писатель. Помню антисемитский фельетон в «Крокодиле» под названием «Пиня из Жмеринки». Автор – Василий Ардаматский. Помню омерзение после прочитанного. И все! У нас в Школе-студии евреи были, и не только среди студентов. Ректор Вениамин Захарович Радомысленский – он кто? Еврей. А преподаватель самого марксизма-ленинизма Авнер Яковлевич Зись? Да мало ли? Нет-нет, этого не может быть, потому что не может быть никогда! Не знаю, может быть, это мое врожденное легкомыслие вечного везунчика спасло меня тогда и продолжает спасать на протяжении всей моей длинной жизни?
А тут как раз и случилось 5 марта 1953 года. И осиротели мы, остались мы без отца нашего, благодетеля. А вскоре и товарища Берию расстреляли. И началось что-то похожее на оттепель. На самую раннюю оттепель, когда еще возможны и стужа, и заморозки, но снег кое-где все же подтаял и в проталинах почернел. Закапали весенние сосульки. А тут и дело с нашим обменом все-таки разрешилось. Но когда мы уже праздновали победу и наша многоступенчатая ракета вот-вот должна была взлететь, одна участница нашего многофигурного обмена, в котором было задействовано около двадцати звеньев, партийная дамочка по прозвищу Пушок, вдруг накануне подписания ордеров звонит нам и заявляет, что, обмерив причитающуюся ей комнату не по полу, а по потолку (как и положено!), она недосчиталась одного метра с хвостиком, а потому на обмен не согласна!
Отец схватился за сердце. Мама капала ему валокордин, совала под язык валидол. Положение было жутким всерьез. И вот тут-то мое юношеское легкомыслие и врожденный оптимизм наконец-то пригодились и, как потом уверяли родители, спасли отца от инфаркта.
Я сочинил дурацкие стишки на «обменную» тему и стал веселить ими родителей:
Наутро наш Пушок остыл
И разрешил всем обменяться.
И весь его партийный пыл
На метр семь стал испаряться…
Мораль ясна давным-давно:
Не верьте дамам и мужчинам.
В делах обмена все говно
По многочисленным причинам.
С тех пор прошло полвека. Стишки, разумеется, полная мура. Но я их не только помню, но храню как память и талисман.
Так мы обменялись и стали жить в уже своей первой московской квартире на Пятницкой. В трех малюсеньких клетушках. Папа с мамой в самой большой, десятиметровой, я в другой, восьмиметровой, третья была столовой – целых семь метров. И все они – наши!
Теперь мы с Мишкой третьим, Зойкой третьей и женой Аней живем на Ордынке, в ста метрах от нашей бывшей квартиры на Пятницкой. Каждое утро я выхожу на Пятницкую, чтобы поймать такси, прохожу мимо своих старых окон бельэтажа. Они теперь зарешечены. Весь дом отошел к какому-то банковскому учреждению. Я иду мимо и всегда смотрю на эти гипнотизирующие меня окна. Ведь там я жил со своими еще живыми папочкой и мамочкой, в этой крохотной квартире я был счастлив. Чуть иначе, чем в ленинградской писательской надстройке. Пожалуй, в чем-то даже больше. Потому что теперь я был уже почти артист, а не участник самодеятельного драмкружка 222-й средней школы, пусть и пользовавшегося успехом у соседней женской 217-й. Теперь я студент МХАТ!
В соседней комнате скрипит пером отец, готовя к изданию переработанный в «Крушение империи» роман «Девять точек», а мама ходит на работу в «Вопли» – так называлась среди посвященных редакция «Вопросов литературы». И Сталин помер. Чего же лучше?
Сколько же продлилось это счастье? Меньше года. Но зато как оно было безмятежно!
На полученный папочкой аванс мы купили настоящий телевизор. Не КВН с линзой, в которую надо выливать полведра воды, а «Темп-1», как в лучших домах. И по нему всей семьей почти каждый вечер что-то смотрели. Я, как и многие тогда, был в восторге от индийского фильма «Бродяга» с Раджем Капуром. Даже постригся а-ля Капур. И вдруг (о счастье!) по телевизору показывают этого самого «Бродягу». Отец позвонил Шкловским:
– Симочка, Виктор Борисович! Приходите, сегодня «Бродяга», а наш Мишка очень хвалит.
Сидим, смотрим «Бродягу». Я нервничаю – понравится ли моя рекомендация, особенно – как отнесется Виктор Борисович. Вижу, он в финале плачет… Зажгли свет, и Шкловский, утирая слезы, сказал:
– Какая гадость!
– Но, Виктор Борисович, вы же плакали, я видел!
– А я вообще сентиментальный.
В декабре 1954 года я, студент третьего курса Школы-студии МХАТ, репетировал французский водевиль «Два труса» Эжена Лабиша. Работа для меня была особенно важная, потому что перевод пьесы был сделан моими родителями. Мама знала французский, папа – драматург. Ставил спектакль мой педагог А.М. Комиссаров, играли – Олег Басилашвили, Юра Горохов, Рая Максимова и я. Забегая вперед, скажу, что эта работа имела большой успех, разумеется, в рамках студии. Я же благодаря именно этой роли в водевиле и кропотливой работе со мной А.М. Комиссарова научился играть роли «идиотов», что мне впоследствии очень пригодилось.
Как мои родители ждали этой премьеры! И неудивительно: вся наша тройка – папа, мама и я – соединились бы в одной совместной работе.
В эти же декабрьские дни в Колонном зале Дома союзов открывался Второй съезд советских писателей. Я уже упоминал, что отец был делегатом Первого съезда и что членский билет он получил из рук А.М. Горького. Конечно, он надеялся, что станет делегатом и Второго съезда, но его не избрали. Может быть, потому, что давно не печатался, хотя именно сейчас он подписал два договора с издательством «Советский писатель» – на «Крушение империи» и на новый роман. А может быть, просто потому, что с переездом в Москву перестал быть членом Ленинградского отделения и еще не совсем вписался в Московское. Как бы то ни было, но он не получил даже гостевого приглашения.
Отца это очень обидело. Он считал это несправедливым. Накануне он встречался с делегатами из Ленинграда, своими друзьями, и, видимо, высказал им свою обиду, но и те, озабоченные расселением в гостинице и всей предсъездовской суматохой, слушали его рассеянно. На открытие съезда он так и не попал. Он решил поехать в союз и там добиваться справедливости. Там ему пришлось ждать до глубокой ночи, он ходил по кабинетам, получал уклончивые заверения и в конце концов вернулся домой ни в чем неуверенный.
Правда, наутро сообщили, что он может приехать: ему выписали постоянный гостевой пропуск. Папа оделся и стал спускаться по лестнице, чтобы ехать в правление. И упал: инфаркт и диабетическая кома.
В студии идут прогоны водевиля. Я сижу дома и бегаю в угловую аптеку за кислородными подушками. Мама велит мне отправляться на прогоны и «быть на звонке». Так проходят два дня. Звонок в студию. Мама.
– Мишуня, выезжай. Папа кончается.
Хватаю такси. На Красной площади в 7 часов 15 минут я почему-то взглянул на часы. Именно в эту минуту моего отца не стало.
Дальнейшее помню смутно. Вот как его описал в своем дневнике дядя Женя Шварц:
«В маленькой квартире толпились, когда мы приехали, растерянные и словно виноватые друзья. Зоя плакала в спальне, окруженная писательскими женами. Она метнулась нам навстречу. Мы поцеловались. “Вы только берегите себя, берегите себя”, – повторяла она горячо. И тоже растерянно и как бы виновато. А он лежал на столе в комнате возле. Не хочу продолжать…
Из трусости оборвал я рассказ о Козакове. Буду продолжать, хоть и не хочется писать о смерти. Он лежал на столе в комнате возле, и впервые его побаивались, хоть он и улыбался едва заметно. Мы постояли возле, не зная, что говорить в смятении чувств.
На другой день в Доме журналистов состоялась гражданская панихида. Приехал Федин. Оставил свое председательское место на съезде Фадеев, стоял у гроба в почетном карауле, седой, краснолицый, строго глядя прямо перед собой. А съезд продолжался без живых и мертвых. Там, в перегретых залах Дома союзов, слонялись делегаты. Прожектора оскорбительно лупили прямо по глазам и меркли, будто насытившись. А здесь Федин, говоря надгробную речь, вдруг стал останавливаться после каждого слова. Молчал, побагровев, потупившись. Борясь со слезами. И Мишу ему было жалко. И вспомнилось, наверно, как хоронил недавно жену. Да и себя пожалел – трудно, стоя у гроба, не думать и о своем возрасте, и о своей судьбе…
А когда кончилась панихида, двинулся гроб к распахнутым на обе створки дверям, прямой, несгибающийся, почтительно поддерживаемый со всех сторон провожающими, – где же ты, легкий, покладистый Миша!
На Немецком кладбище, куда добирались мы долго-долго, сохранилась еще нерусская подтянутость… Свернули мы с главной аллеи налево, с трудом пробираясь по сугробам среди чугунных решеток к свежеразрытой земле, где ждали могильщики с лопатами и веревками. И здесь вдруг над открытой могилой заговорила Марина Чуковская. Так не шел ее уверенный, столько лет знакомый голос к венкам и крестам. И я испытал желание закрыться или убежать. Ужас неловкости охватил меня. И медленно растаял. Знакомый женский голос говорил о самом главном, забытом в смятении чувств. О доброкачественности душевной, порядочности и страданиях Миши Козакова. Потом постояли мы над прикрытой венками могилой, не зная точно, сколько времени положено это делать, переглядываясь. И наконец отправились по узкой дорожке, протоптанной в сугробах, между чугунными оградами к главной аллее…» Вот уже полвека я хожу к могиле отца на Введенском (Немецком) кладбище. Его (мое) кладбище самое дорогое для меня и, не побоюсь этого слова, любимое кладбище на земле. Оно самое красивое на свете. Оно – кладбище-Клен. Клен, пожалуй, единственное по-настоящему любимое мною дерево. Красивее осеннего желтого кленового листа для меня нет ничего на свете. Может быть, я в душе канадец? Или в прошлой жизни был какой-нибудь белкой? А в будущей?