Император, видимо, до конца не определился, как себя с тобой держать. На расстоянии, сидя за столом со львиными ножками, а ты – стоя перед ним; так ведь ты – не порученец, хотя и чин какого-то разряда. Пригласить за кофейный стол – тоже, вроде, не с руки: первая встреча и такое сближение, даром что вы почти ровесники, разница всего в три года…
Всё сложилось как-то само собой. Ты учтиво поздоровался. Дождался его приветствия. Шагнул от дверей в глубь просторного кабинета. Он тоже сделал шаг навстречу. Ты извинился, что не прибран, четверо суток в пути, запылился, на сапогах грязь… Фельдъегерь гнал от Псковщины до Москвы без остановок. И даже здесь, перед аудиенцией, не дал хотя бы побриться, а прямо – в Кремль и сюда в Большой дворец.
Ты сделал ещё шаг. Поморщился от своей неловкости. «Всё ещё качает», – добавил, извиняясь, и зябко передёрнул плечами – в дороге продуло. Взгляд твой потянулся к огню. Это не ускользнуло от внимания императора. На твой безмолвный вопрос он кивнул и приглашающе повёл рукой. Ты прошёл к камину. Хотелось повернуться спиной, чтобы жаром обдало поясницу. Но встал вполоборота, оставляя место у просторного камина императору-великану.
Принесли кофий на подносе и булочки. Каминная доска оказалась для тебя высоковата. И хозяин велел поставить столик. Ты сделал несколько глотков и, почуяв, как от тепла внутреннего и внешнего тягостный сгусток в груди размякает, благодарно кивнул.
Теперь можно было начать разговор. О чём? Император не был дипломатом. Он был военным. Ходить вокруг да около не умел. Потому с солдатской прямотой спросил о главном: «Случись тебе оказаться в Петербурге 14 декабря, где бы ты был?» – «На площади, государь, – ответил ты, глядя снизу вверх, но не отводя глаз, – там, где были мои друзья. Вы – человек военный, для военного предать своих – навсегда потерять честь. А это смерти подобно». Прямой ответ на прямой вопрос удовлетворил императора. Недолго мешкая, он предложил тебе мировую, благо, у него было торжество – только что состоялась коронация.
На столе императора ты приметил знакомые корешки – это была «История Государства Российского» Карамзина. Прекрасный повод переменить тему. И ты им воспользовался. Император благоговел перед этим трудом и, само собой, перед его покойным автором. О чём и сказал, лаконично и твёрдо. Ты тоже молвил доброе слово, и было видно, что император оценил, как мягко и нежно ты говорил о своём старшем друге и наперснике. Тут вы были единомышленниками. То-то у обоих заблестели глаза, когда вы заговорили о предмете, словно вручили друг другу верительные грамоты. Даже, как бывает в разговоре, заторопились один перед другим, отмечая любимые места и стараясь донести их красоту и мощь до собеседника. Труд удивительный, говорил император. Ты кивал и соглашался: титанический труд. Отыскать по монастырям и книжным хранилищам летописи, инкунабулы, фолианты, писцовые книги, прочитать их, осмыслить, воплотить в тысячи страниц рукописи – такое под силу только незаурядной, волевой личности, которая твёрдо и неуклонно идёт к намеченной цели.
Так продолжалось некоторое время. Но ты обратил внимание, что император использует только превосходную степень, оценивая труд Карамзина. А ты привык оглядывать предмет со всех сторон, отмечая не только достоинства, но и недостатки. То, что уже второе столетие русская история, как сапог, перекраивается по немецкой колодке, тебе и твоим единомышленникам было понятно. И Карамзин тут внёс немалую лепту, заложив, по сути, канон. Так было угодно романовской династии, где в четвёртом правлении царила немецкая кровь. Новый император целиком соглашался с такой установкой, любуясь династическим зерцалом, в котором видел уже и себя. Напрямую сказать об искажении отечественной истории ты не мог. Но и соглашаться и безмолвствовать тебе не пристало. В двух-трёх выражениях ты мягко перевёл внимание державного собеседника на более далёкие времена, когда правила другая династия. Вспомнил славные победы Дмитрия Донского, Александра Невского… Потом процитировал Карамзина: «Великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россией, в умеренных её климатах была искони обитаема, но дикими в глубину невежества погружёнными народами, которые не ознаменовали бытия своего никакими собственными историческими памятниками».
Император поначалу насторожился, снова вытянулся во фрунт, пальцы заложив за полу мундира. Но чем дальше длилась твоя речь, тем, увлекаясь, он всё больше расслаблялся, пока не облокотился на каминную доску, подогнув колени, и едва не сравнялся с тобою в росте.
О чём ты говорил? О народе. Простые казаки, немногочисленная дружина Ермака вернула России утраченную некогда Сибирь. При этом действовали казаки не столько мечом, сколько крестом и природным разумом. Это ли не историческое деяние, достойное летописного памятника, а также бронзового изваяния? Новгородское вече, существовавшее ещё до крещения Руси, показало пример ярчайшей, превосходящей греческую, демократии, где во главе правления становились выходцы из простонародья, отличавшиеся природной смёткой, волей и справедливостью. А поморы якобы дикого Севера! Простые мужики ладили парусники – кочи да лодьи, на которых издревле, ещё до начала Московского княжества, ходили в Арктику, на Грумант, под самым Северным полюсом утверждая становища. Разве эти деяния не достойны исторической памяти?
Помянув поморов, ты тут же вспомнил Ломоносова, выходца из мужиков, ставшего академиком. На память процитировал начало ломоносовского трактата «О размножении и сохранении российского народа». В этой формуле – первостатейная задача государства на все времена. Это ты подчеркнул особо, глядя императору в глаза. А чтобы убедить, что доверительное и заботливое отношение власти к народу окупается сторицей, привёл примеры ближние: Дмитрия Пожарского и Козьму Минина, спасителей Отечества, князя и простолюдина; Суворова, за которым его пехотинцы шли в огонь и воду, штурмовали Чёртов мост и готовы были устремиться дьяволу в зубы; Кутузова, которому армия верила безоглядно, и наконец, пращура – императора Петра Алексеевича, который выискивал единомышленников не только из знати, но и из простых людей, обладающих природными, от Бога данными достоинствами.
Развернуть перед императором тот изначальный свиток, что открылся тебе на русском перепутье, ты не решился. Однако отказать себе в том, чтобы поделиться обретёнными знаниями, не мог. Сперва хотел поведать об исполинах и напомнить, что прообразы их появились в «Руслане и Людмиле» – голова великана, а ещё в «Сказке о царе Салтане…» – тридцать три богатыря. Да тут же осёк себя, решив, что это бахвальство, к тому же у тебя исполины – не злодеи. Потому перевёл на другое: напомнил о списке «Слова о полку Игореве», оригинал которого сгорел здесь, в белокаменной, во время наполеоновского нашествия. Император, небольшой знаток словесности, кивнул и почему-то вспомнил, что эту находку признал как раритет академик Шлёцер. Замечание это резануло твой слух. Один из врагов Ломоносова, доживший до глубокой старости, немец по происхождению, в начале этого века был жалован русским орденом Святого Владимира и дворянством. Ломоносов, верно, в гробу перевернулся. За какие заслуги? За то, что обворовал древние книжные хранилища и перековеркал историю Руси? Мигом вспомнился Павел Каверин, друг лицейской юности, лихой гусар: до войны 1812 года он слушал лекции в Гёттингенском университете, где в своё время преподавал Шлёцер, и своими глазами видел шкафы, набитые русскими раритетами. А то, что Шлёцер признал русскую находку, так невелика честь. За жалованный орден сказал одно, а потом всё равно гнул свою норманскую теорию. Но вступать в пояснения ты не стал. Перевёл внимание на письменность. На Руси писали на берёсте, в древних школах – на грифельных досках, а ещё использовали для словесности деревянные дощечки. Вот на таких было написано и «Слово…»
«О Бояне, соловью старого времени! А бы ты сия полки ущекотал, скача славию по мыслену древу…», – прочитал ты на память и тут же взялся пояснять: – О чем это «Скача славию по мыслену древу»? Боян был древний – незапамятных времён – певец, творил ещё до изобретения папируса, а потому, по тогдашнему обыкновению, писал на деревянных дощечках. И чтобы не вдаваться в долгие пояснения, ты сослался на древнего арабского историка Ибн-Эль-Недима, который оставил свидетельство о письменности русов. Письменность здесь, на русской земле, была развита задолго до Кирилла и Мефодия. Русские начертания есть на египетских пирамидах, есть в Азии и в Америке, да едва не на всех материках. Есть они на раритетах Древней Греции. О чём это свидетельствует? О том, что среди русичей было немало образованных, понятно, по тем временам, людей. А такие были востребованы во все эпохи. Есть множество свидетельств, что среди римской и греческой знати было немало русичей, кто своим умом и доблестью достиг жизненных высот.
Тут ты вновь возвратился к «Слову о полку Игореве», приведя слова о Бояне: «А бы ты сия полки ущекотал… рища в тропу Трояню». Как это понимать? Карамзин заключил, что слова «в тропу Трояню» (in via Trajani) означают в путь Траянов. Но, спрашивается, можно ли что-то воспеть в чей-то путь? Поют в лад кому-то, но не в путь. К тому же в оригинале говорится, что речь идёт о чём-то троянском, а не Траяновом. Да и дальнейший текст «Слова…» это повторяет: «вступила девою (здесь об обиде) на землю Трояню», то есть речь идёт об Илионе, другом имени Трои. Стало быть, в чём смысл обращения к Бояну, певцу древности? А в том, что если бы ты, Боян, воспел полки Игоревы, ты бы так же воспел их, как и войну Троянскую, т. е. теми же словесными образами и оборотами, тем же своим высоким языком. А поскольку самое величественное произведение о Трое «Илиада», то можно заключить, что «Илиаду» написал русич Боян, а не некий там Омир, неведомо где и когда родившийся.
Император в продолжении твоего долгого монолога безмолвствовал. Он был поражён не столько фактами, сколько твоими неукротимо-вдохновенными речами, и от всего этого явно устал. Ты это почувствовал и, по сути, на полуслове умолк. Но, может, это было и к лучшему. Потому что неизвестно, как он воспринял бы твоё умозаключение о Древней Греции и всём античном мире. Ведь то, что ты постиг на перепутье снежных дорог, тебя и самого поразило. Древняя Греция и Древняя Русь, оказывается, были сообщающимися сосудами. Более того, русичи и стояли у истоков этого царства-государства. Услышь такое государь, чего доброго, почёл бы тебя за сумасшедшего, а он, едва окончилась аудиенция, выйдя к вельможам, во всеуслышание заявил, что имел беседу с умнейшим человеком России.
Ты окончательно осознал своё назначение и старался сдерживать свои безумства. Но сердце подчас летело быстрее разума. Так произошло в тот год, когда ты отправился на Кавказ в действующую армию. На пути туда тебе был дан остерегающий знак – ты увидел гроб с телом убитого в Персии Грибоедова. Но не одумался. А достигнув передовых порядков, тут же ринулся в гущу боя. Могли ли отвести неминучую беду крылья твоего бедного ангела-хранителя? Не иначе Архангел Михаил, воевода небесных сил, оградил тебя от погибели.
То же было и через год, когда воля провидения затворила тебя в Болдине. Близилась пятая годовщина декабрьской смуты, грозившая напастями. И вышней волей была попущена холера, центр которой пал как раз на Поволжье. Сто дней ты обретался в карантине. Стремясь к невесте, норовил пересечь заставы, но тебя всякий раз возвращали обратно. На очередном таком перегоне ты почувствовал недомогание. Заключил, что, как ни берёгся, всё-таки заболел. По счастью, на ту пору на почтовой станции оказался один опытный человек. Не лекарь, но весьма осведомлённый в различных практических делах обрусевший немец, то ли преподаватель, то ли секретарь какого-то коммерческого училища. Он-то и развеял твои худшие опасения. Пощупав лоб и запястье, он заключил, что это не холера, а обыкновенная простуда. При этом выругался: «Доннер ветер!», тем пояснив, что попутчика где-то продуло. Мало того, он тут же и лечение назначил. Велел служке принести чаю. Из большого чайного бокала половину отлил, а долил в него золотистого гаванского рома. Тебе ничего не оставалось, как довериться этому человеку. Выпив пуншу, ты лёг, он укрыл тебя шинелью, а сверху накинул ещё одну. «Утро вечера мудренее», – с лёгким акцентом заключил он. И действительно. За ночь пропотев, ты в утрах встал совершенно бодрым. И на радостях по случаю счастливого выздоровления закатил пир, велев станционному смотрителю метать на стол всё, что есть в закромах. Вот тогда за пирушкой ты в знак доверительности и поведал немцу-попутчику свою тайну. Это было, по сути, то, что ты прежде открыл императору.
Аудиенция у императора принесла вольную. Тебе была дарована свобода и право жить в любом месте Российской империи. Ты не выбирал: Москва, Петербург и время от времени – деревня. Выбора по существу не было. Но знал бы ты, что тебе остаётся всего десять лет жизни, может, переменил бы эту череду, сделав центром помыслов сельскую вотчину.
Счастлив ли ты был, обладая Божественным даром первого поэта?
Счастлив ли ты был, обладая первой красавицей России?
Ты сам ответил на эти риторические вопросы к своему исходу:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Аукнулась Святогорская ярмарка. Ты заявился на неё в алой канаусовой рубахе и казачьих шароварах с красными лампасами, заправленных в юфтевые сапоги. Держа в руке просторную шляпу «боливар», ты извлекал из неё тёмные вишни и косточками норовил в кого-нибудь пульнуть-стрекануть, предпочитая, понятно, близких по духу мальцов-огольцов. Очередная косточка попала в белобрысого отрока, тот показал тебе язык. Ты расхохотался и оделил его щедрой вишнёвой горстью. Крестьянские дети пугливы и робки, коли чужого увидят. А этому, конопатому да веснущатому, – хоть бы что, держится на равных. Мало того, сам задирает: «А давай, барин, в ухоронки играть». – «Как это?» – спрашиваешь ты. «А мы с ребятнёй, – показывает он на ватажку сверстников, – ухоронимся, а ты будешь нас искать, а коли не найдёшь – вишни наши. – И уточняет, ухмыляясь: – Вместе со шляпой да… енеральскими портами». – «Идёт, – отвечаешь ты: – Только я хоронюсь наперёд, чтобы было справедливо. Вас ведь больше. И… вместе с вашими портками. Найдёте меня – портки верну. Да с моими в придачу». Ватажка, окружившая тебя, призадумалась: портки хоть латанные-перелатанные, а свои. А в замен что? А ну как домой придётся возвращаться беспортошными. Не миновать порки. «Стережётесь? – усмехнулся ты. – И правильно делаете. А то ужо так ухоронюсь, ни одна собака не сыщет!»
Ухоронился…
Начало марта. Близится 40-й день. 9-го числа ты, усталый раб, предстанешь перед Всевышним.
Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Александра, и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное.
И ещё, Господи, молю: дозволь его светлой душе наведываться по весне, в начале лета, в эти благословенные пределы и, облетая милую вотчину одухотворённым жаворонком, петь величальную Твоему земному творению.
И вы молитесь о том, его друзья и заединщики. И в первую голову вы, милостивый государь Василий Андреевич Жуковский, душеприказчик, коему и адресую сии записки.
Доктор Выжлецов сидел перед открытым шкафом. На верхней полке стояли папки с наиболее интересными случаями душевных заболеваний, а также образцы различного творчества больных. Здесь были рисунки путешествия на Марс, где преобладал красный цвет, их оставила знатная барышня, год назад покончившая с собой. Здесь покоились письма к Жанне д’Арк, деве-воительнице, от любви к которой скоротечно истаял пылкий юнкер. Здесь находились докладные записки в Сенат, как в промышленных целях использовать ледники Северного Кавказа – их оставил бывший чиновник, статский советник.
Доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Перед ним лежала рукопись. Стопку исписанных листов принёс фельдшер Ломанов – было это третьего дня – а ещё он доложил, что новый больной исчез.
– Как исчез? Куда исчез? – машинально переспросил доктор, глядя на листы, исписанные прекрасным каллиграфическим почерком.
– Не могу знать, – ответил фельдшер и, точно фокусник, вытащил из-за спины какой-то серый свёрток.
– Что это? – всё ещё пребывая в послеобеденной задумчивости, спросил доктор.
Фельдшер Ломанов, загадочно тараща глаза, развернул свёрток и двумя руками встряхнул его, как до того медбрат Гурий встряхивал смирительную рубаху. Это оказался тот самый наматрасник, в который был облачён странный пациент. На лице фельдшера плавала иезуитская улыбка. И этим встряхиванием, и этой улыбкой он словно говорил, что потворствование душевнобольным, игра с ними в душевность до добра не доводит.
Беглый осмотр башенки подтвердил: в помещении действительно никого не было. Вернувшись в кабинет, доктор Выжлецов демонстративно захлопнул дверь перед носом по-прежнему ухмылявшегося фельдшера Ломанова и сел за стол.
Рукопись пациента, который назвался Александровым, доктор прочитал, а прочитав, ещё больше озадачился. Он вновь поднялся в башенку. Не заходя внутрь, снова осмотрелся, на сей раз более внимательно. Кровать без матраца, намертво привинченная к полу, в дальнем углу от входа маленький откидной столик и такое же сиденье. Ничего здесь не напоминало о пребывании исчезнувшего пациента. Но… Тут взгляд доктора снова и будто невольно потянулся к столу. На поверхности стола близ стены лежало перо. Это было не то перо, какими обыкновенно писали в больничке – петушиные, реже гусиные огрызыши. Это было большое, белое и, чувствовалось, упругое перо, от которого – что становилось всё явственнее с наплывом сумерек – исходило слабое свечение. Доктор шагнул к окну, которое выходило во двор. Двое мальчишек, дети истопника и кухарки, обрадев оттепели, катали снеговика. Он медленно и чуть боком, держа в поле зрения стол, перешёл к противоположному окну, которое было обращено на пустырь. На подоконнике лежал снег. Слева темнел какой-то росчерк. Мелькнула догадка, и он даже покосился на стол, но тут же зябко передёрнул плечом и заключил, что это с кровли упала сосулька. Потом перевёл взгляд на забор, редко утыканный гвоздями. В прогале меж двумя штырями снег был сбит. Птица, наверное, голубь или воробей, решил доктор, не пожелав продолжать обследование, да просто, видимо, ветром сдуло.
Три дня доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Надо было принимать решенье. Он заварил свежего цейлонского чаю и тяжело уставился на рукопись. Как с нею поступить? Отправить адресату, то есть В. А. Жуковскому, воспитателю наследника престола, или передоверить это настоятелю Святогорского монастыря отцу Геннадию, под опекой которого находится больничка?
Чай был выпит. Решение принято. Доктор сделал так. Рукопись сложил в обычную папку, в каких хранились скорбные листы – истории болезни. Скрепил её бечёвкой со старыми папками, которые лежали на верхней полке шкафа. Запихал этот тючок на самый низ, а потом, пораскинув ещё, задвинул во второй ряд.
Доктор рассудил здраво. Передать эти листы по назначению или даже через посредника, описав, откуда и при каких обстоятельствах они взялись, – значит, подвергнуться риску. Ведь при известном раскладе тебя самого могут принять за сумасшедшего, и тогда ты не просто лишишься казённой оплачиваемой должности – чего доброго, сам угодишь в эту богадельню. А чтобы уж совсем избавиться от наваждения, доктор раскрыл журнал приёма больных, самолично извлёк злосчастную страницу с именем исчезнувшего странника, а нумерацию последующих поменял. С глаз долой – из сердца вон, говорят в народе.
Единственно, о чём ещё подумал доктор, надо как-то поощрить фельдшера Ломанова, чтобы он помалкивал об этом происшествии. А медбрат Гурий – сила есть, ума не надо – давно уже сам всё забыл.
Звали его Коля-Бесамомуча, иногда Коля-Муча, но чаще всего Коля-Беса. Эта кликуха прилепилась к нему году в 1950-м, когда знойное танго, вылетевшее из перегрето-хмельной бутыли под названием Аргентина, покружившись над планетой, долетело даже до Сибири.
«Беса-ме-е-е, – блеял Коля своим ополовиненным от зубов ртом, – бесамо-му-у-ча-а…» Дальше слов он не знал и концовку припева восполнял речитативом, мыча «ла-ла-ла» или «зу-зу-зу» в зависимости от настроения. А настроение зэка зависит от объёма дневной пайки и, само собой, от того, где он нынче мантулит – на лесосеке с лучком-ширкалкой, на нижнем складе с багром да аншпугом либо на пилораме.
Это была не первая Колина ходка. По первой, когда зубы были целы, он попал перед самой войной и объяснял её просто: «по малолетке» или «по дурику». При этом в детали не вдавался. Да и то: чего там числилось-то тогда за ним – спёр с прилавка горсть липких «подушечек» или пачку папирос «Сафо» – он и сам уже толком не помнил. Дали Коле тогда три года, учитывая чистосердечное раскаяние, возраст да улыбку ещё застенчивую, украшенную крупными, как рафинад, зубами. В процессе отсидки «за характер» ему добавили ещё три – тогда ведь с этим было просто: что там год-два, коли в большинстве «дел» счёт шёл на десятки, а то и «двадцать пять и по рогам». Страна советов ни в чём не знала предела, во всём держала «размаха шаги саженьи», даром что от тех шагов штаны трещали и задница голая сверкала.
Шёл 1943 год. Завершилась Курская битва. Красная Армия переходила в наступление. Однако разворачивалось оно тяжело: немец дрался яростно, здесь и там возникали мощные очаги сопротивления. Кого бросать на прорыв? Ясно дело – штрафников. Но где их взять? Под Курском полегли многие штурмовые роты. Фронтовые резервы проштрафившихся исчерпаны. А мешкать нельзя – враг закрепляется. И тогда по команде сверху пошёл запрос в исправительные лагеря: сидельцев, у кого не тяжкие статьи, – срочно в пополнение.
Дошла очередь до Коли. «На волю хочешь?» – «А то…» – «Тогда пиши…» Все писали: «Смыть свой позор…» Так написал и Коля, а слово «кровью» подчеркнул. Обращение Колино приняли – парень он был жилистый, хоть и отощавший на лагерной баланде. И отправили его прямоходом на передок.
Отдельная штрафная рота, в которую попал Коля, была напрочь выкошена под Орлом и по осени начала формироваться вновь. Новичка определили в пулемётный взвод, поставив вторым номером к пулемёту «максим». Тут-то его и приметил лейтенант Шелест, командир разведвзвода. Уж больно ловко Коля набивал патронами пулемётную ленту – так и сыпал, так и сыпал. «Где наловчился так?» – полюбопытствовал лейтенант, склонив над Колей свою фартовую кубаночку. «Маслята-то? – Коля широко улыбнулся, показав весь набор ещё крепких, как рафинад, зубов. – А там…» – и мотнул лопоухой стриженной наголо головой. Где «там», лейтенанту, служившему в штрафном подразделении, объяснять было не надо. Бывший детдомовец, он насмотрелся и приютских блатарьков, и лагерных ухарей и, конечно, знал что к чему: там – это где, рубясь в «очко», «стос» или «буру», сутками напролёт тасуют колоду и сдают карты.
Взвод разведки ещё только сбивался-собирался, бойцы не обвыклись, не освоились, не обрели ещё самых необходимых навыков, а сверху уже поступил приказ совершить рейд во вражеский тыл. Целью вылазки был железнодорожный пакгауз, расположенный на разъезде в тридцати километрах от линии фронта. Там, по оперативным данным, базируются мехмастерские танкового дивизиона. Предстояло разведать, какой матчастью располагает ремонтно-восстановительная база, каков состав ремонтной команды, её производительность, на основании этого определить резервы панцерсоединения, а уж после, если удастся, объект уничтожить.
В рейд, кроме лейтенанта и Коли, отправились ещё пятеро: бывший старшина, мужик лет сорока, который попал в штрафбат за то, что менял «шило» на «мыло», то есть спирт на сало, заначивая «наркомовскую норму»; узкоплечий боец неопределённого возраста, как потом выяснилось, бывший «форточник» по кличке Сверчок; двое братанов-самострельщиков, которые по малолетке избежали трибунала, им ещё не было восемнадцати, – Фока и Фома, а ещё крепкий, широкоплечий, краснощёкий мужик по фамилии Лупандин – из дезертиров.
Линию фронта группа разведчиков пересекла на рассвете, проскользнув ужом по сухому болотцу. Всё прошло гладко – их не обнаружили. И уже выровняв дыхалку, разведчики устремились в глубь леса.
На первом же привале к Коле подсел Лупандин.
– Слышь, керя, – устроив «шмайссер» меж коленей, просипел он, – ты, толкут, с кича, – рот этак прикрыл, будто щетину под носом теребит.
Коля мыкнул. Лупандин помолчал, потом наклонив голову, будто ягодник оглядывает, предложил «рвать когти». Ежели ты блатарь, чего тут пухнуть? Дырку в тулове зарабатывать? А там, – он, понятно, имел в виду чужую сторону, – можно не худо обустроиться. Как? Да просто. Со стволами и камешков, и золотишка можно надыбать. А хапанув рыжавья – махнуть дальше в тёплые края, где не стреляют, где полно марух и птички чирикают. Коля на это опять мыкнул, вроде как соглашаясь, но в то же время и выражая опаску: а ну как не выгорит?
– Не киксую, керя, – заверил Лупандин. – Держись коцаного, – и, слегка повернувшись, подмигнул. Глаз, заметил Коля, у него мутный и такой же ржавый, как вода в застоялой лесной глазнице.
Чуть передохнув, отряд двинулся дальше. Впереди старшина, за ним лейтенант, дальше Фока, потом Сверчок, следом другой из братанов, потом Лупандин, а завершал цепочку Коля – почему-то именно его командир назначил замыкающим.
Путь отряда пролегал через глухомань, по едва заметным звериным стёжкам. Всякий шорох, треск сучка настораживали, разведчики замирали, тая дыхание, прислушивались и только по отмашке лейтенанта устремлялись дальше.
Шли след в след, молча и зыркая по сторонам. Коля не спускал с Лупандина глаз, даже перестал поглядывать назад, как наставлял лейтенант. Всё своё внимание он сосредоточил на спине впереди идущего, на его согнутых в локте руках.
Лейтенант стал чаще брать в руки планшетку, поводить компасом да бросать взгляд на часы. Красный верх его кубанки обращался то кругом, то овалом, а то совсем исчезал из поля зрения при очередном повороте головы. Сам же командир, чернобровый и смуглявый, всё больше бледнел, словно пацан перед дракой. По его сосредоточенному лицу становилось ясно, что цель близка.
Наконец впереди забрезжило, сквозь ельник и сосняк появились просветы. До опушки, где находился разъезд, оставалось совсем немного. Вот тут-то всё и произошло.
Цепочка разведчиков внезапно разомкнулась. Случилось это для передних незаметно, увидел только Коля. А разрыв в цепи произошёл между Фомой и Лупандиным. Лупандин, завидев просветы, слегка замешкался и не просто остановился, а наклонился, как бы оправляя обмотки. За эти мгновения голова отряда заметно отдалилась. Алый верх лейтенантской кубанки превратился в лепесток мака. А Лупандин с Колей остались на месте.
Дальше было так. Не спеша выпрямляясь, Лупандин сорвал с ремня противотанковую РПГ-43. Когда он распрямился во весь рост, рука с гранатой взметнулась ввысь. То и другое произошло одновременно. Взрыв был неминуем. Он разорвал бы впереди идущих в клочки. Но вместо взрыва раздался сдавленный хрип.
Что такое? Что случилось? Лейтенант и ушедшие вперёд бойцы разом обернулись. А обернувшись, кинулись назад. У Колиных ног на коленях стоял, ломко свесив голову, дюжий Лупандин. В спине его под левой лопаткой торчала «финка», добросовестно загнанная по самую рукоятку. Правая рука предателя была задрана вверх, а Коля, не давая разомкнуться его пальцам, уже разорвал зубами индивидуальный пакет и деловито перетягивал бинтом кулак и зажатую в нём рукоятку взведённой гранаты.
Из рейда отряд Шелеста вернулся всемером, как и уходил. Только вместо Лупандина в цепочке плёлся унтер-офицер, которого они выдернули из пылающей ремонтной базы. «Язык» от мазутной копоти был до того чёрен, – черней своего танкистского комбинезона, – что ротные остряки тут же окрестили его «дядей Томом».
«Задание командования выполнено на сто с хвостиком» – так передавал оценку начальства лейтенант Шелест, благодаря бойцов за службу. А Коле, уже наедине, сказал, что будет добиваться снятия с него судимости. Основания для такого решения, по мнению взводного, были, притом не маленькие. Именно Коля обеспечил удачу рейда, обезвредив предателя, а потом отлично проявил себя при уничтожении мехбазы. А тут ещё выяснилось – Шелесту о том по секрету сказал особист, – что Лупандин, судя по оперативке, был немецким шпионом, который возвращался за линию фронта. Короче, взводный стал незамедлительно писать докладные и рапорты, дабы освободить своего подчинённого от позорной статьи… И комбату писал, и в штаб полка. Да только всё оказалось тщетно.
Крови нет – кровью позор обещал смыть! – а на нет и суда нет, то бишь пересуда. Только после кровянки. Ну и что, что кровянкой в штрафбате не обходятся, чаще кранты бывают – зато после уже без всякого пересуда боец отправится прямо в рай пред светлые очи ключника Петра. Это так объяснял лейтенанту усталый и древний, как, кажется, сам Пётр, замполит. А объяснив, обещал, что специально ради него, взводного, впишет самолично имя Коли в представление на медаль.
Достучаться до совести отцов-командиров взводному не удалось. Тогда, чтобы уберечь Колю от их дуроломства, – ведь они, не моргнув глазом, когда надо и не надо бросают штрафников на пулемёты, лейтенант сделал Колю своим ординарцем и ни на шаг не отпускал от себя. Мало того, Шелест делился с Колей своим офицерским доппайком, половиня всё поровну. А чтобы повысить ценность Коли как бойца, стал самолично учить его минному делу.
– Вот это, – наставлял он, берясь за фанерный пенал. – Ящичная мина деревянная, ЯМД-5.
– Почему «пять»? – уточнял Коля.
– Пять кило…
– Ишь ты, гробик! – уважительно тянул Коля, но от усмешки – ведь пацан! – удержаться не мог: – Гробик для Тобика.
Тарельчатую противотанковую, на которой стояло три взрывателя, Коля обозвал трипперкой. Помзы – немецкие противопехотные осколочные мины, которые выставлялись на колышках и походили на грибы, с легкой руки Коли разведчики стали звать поганками. Прыгающие шпренгельные все звали лягушками, а Коля только жабами.