Не было только самих владельцев всех этих брошенных и разбросанных вещей.
В сундуке А. В. Гендриковой среди перерытой, смятой и скомканной одежды лежал оброненный туда документ, адресованный Сафарову; он, видимо, увлекся разборкой вещей графини и обронил туда свою бумагу. Сафаров – еврей, приехал в Россию с Бронштейном в запломбированном вагоне; в Екатеринбурге был членом президиума; сносился непосредственно с главарями ЦИК в Москве; им была подписана телеграмма Алапаевскому совдепу с приказаниями уничтожить содержавшихся там членов Дома Романовых.
В помещении верхнего этажа банка, в комнатах, занимавшихся присутствиями совета и президиума, на столах, в ящиках столов, в раскрытых канцелярских шкафах и среди забытых дел валялись брошенными в спешке сборов черновики бумаг, телеграммы, газеты, объявления и записи телеграфных разговоров по прямому проводу. Их много было здесь, бюрократический строй советской власти плодил переписку еще большую, чем было в дореволюционное время. Среди этих брошенных бумаг много хлама, но вот и интересные:
«Москва. Председателю ЦИК Свердлову для Голощекина.
Сыромолотов как раз поехал для организации дела согласно указаний центра. Опасения напрасны. Авдеев сменен, его помощник Мошкин арестован. Вместо Авдеева – Юровский, внутренний караул весь сменен, заменяется другим. 4 июля, № 4558. Белобородов».
Другой документ:
«Москва, два адреса, Совнарком. Председателю ЦИК Свердлову.
Петроград, два адреса, Зиновьеву, Урицкому.
Алапаевский Исполком сообщил нападении утром восемнадцатого неизвестной банды помещение где содержались под стражей бывшие великие князья Игорь Константинович, Константин Константинович, Иван Константинович, Сергей Михайлович и Палей. Несмотря сопротивление стражи князья были похищены. Есть жертвы обеих сторон. Поиски ведутся. № 4853, 18 июля, 18 ч. 30 м. Предобласовета Белобородов».
Из записи на телеграфных бланках разговора по прямому проводу Янкеля Свердлова из Москвы, по-видимому, с Белобородовым читаем:
Расстрел Николая Романова
«На состоявшемся 18 июля первом заседании Президиума ЦИК Советов Председатель тов. Свердлов сообщает получено по прямому проводу сообщение от областного Ур. Совета о расстреле бывшего Царя Николая Романова. Последние дни столице красного Урала Екатеринбургу серьезно угрожала опасность приближения чехослов. банд; в то же время был раскрыт новый заговор контр. рев. имевший целью вырвать из рук советской власти коронованного палача. Ввиду всех этих обстоятельств президиум Ур. Обл. Сов. постановил расстрелять Ник. Романова, что и было приведено в исполнение 16-го июля; жена и сын Ник. Ром. отправлены в надежное место; документы о раскрытом заговоре высланы в Москву со специальным курьером.
Сделав это сообщение тов. Свердлов напоминает историю перевода Ник. Роман. из Тобольска в Екатеринбург когда была раскрыта такая же организация белогвардейцев в целях устройства побега Николая Романова. В последнее время предполагалось предать бывшего царя суду за все его преступления против народа и только развернувшиеся сейчас события помешали этого суда. Президиум ЦИК обсудив все обстоятельства заставившие Ур. Обл. Совет принять решение о расстреле Ник. Ром. постановил: Всерос. ЦИК в лице своего президиума признает решение Ур. Обл. Сов. правильным; затем председатель сообщает, что в распоряжении ЦИК находятся сейчас чрезвычайно важный материал и документы Ник. Роман., его собственноручные дневники которые он вел от юности до последнего времени; дневники его жены и детей; переписка Ром. и т. д. Имеются между прочим письма Григ. Распутина к Романову и его семье. Все эти материалы будут разобраны и опубликованы в ближайшее время».
Черновик, писанный карандашом и пером, с поправками в числах:
Российская
Федеративная Республика
Советов
Уральский Областной Совет
Рабочих, Крестьянских
и Армейских Депутатов.
ПРЕЗИДИУМ
«Ввиду приближения контрреволюционных банд к красной столице Урала Екатеринбургу и ввиду возможности того, что коронованному палачу удастся избежать народного суда (раскрыт заговор белогвардейцев с целью похищения бывшего царя и его семьи) Президиум Ур. Обласовета, исполняя волю революции, постановил расстрелять бывшего царя Николая Романова, виновного в бесчисленных кровавых насилиях над русским народом.
В ночь с 16 на 17 июля приговор этот приведен в исполнение.
Семья Романова, содержавшаяся вместе с ним, эвакуирована из Екатеринбурга в интересах обеспечения общественного спокойствия. Президиум Обласовета».
Такое объявление виднелось еще 25 июля на заборах, столбах и стенах домов города Екатеринбурга, и веселые, ожившие толпы народа, уничтожая всякие следы ненавистной былой советской власти, срывали и эти объявления, не думая худого, в радости давно желанного освобождения.
Общего ликования и чувств свободы и возрождения не разделяло в этот день, вероятно, лишь несколько лиц из жителей города и расположенных неподалеку Сысертского и Верх-Исетского заводов. Думается, что разные чувства обуревали этими людьми, разные причины влияли на особый уклад их мыслей и дум, и разно проявили они себя в этот и последующие дни по создании на Урале нового положения.
Н. А. Сакович.
Мрачно, беспокойно было, вероятно, на душе у доктора Николая Арсеньевича Саковича, проживавшего на Госпитальной улице в доме № 6. Верно, торопился он сжечь некоторые из своих бумаг; верно, со страхом и трепетом подбегал к окну смотреть на улицу; не идет ли кто-нибудь из новых властей к нему? Может, как Иуда, дрожал он, чувствуя неизбежность если не человеческого, то Божьего суда.
«Славным малым», «ухажером за сестрами», ловким и ласковым с начальством, любимцем самых младших офицеров, с кличкой «гусар», он во время немецкой войны был старшим врачом 5-й артиллерийской бригады. Всегда франтовато одетый, в галифе и со стеком, счастливый игрок в карты, первый во всех пирушках и пикниках и громче всех оравший «Боже, Царя храни!» – таков он был и таковым его застала в Москве, в отпуске, Февральская революция 1917 года.
«Еще в студенческие годы, – заявил он, вернувшись из отпуска в бригаду, – я был видным партийным работником партии социал-демократов». И каялся, что отсталое и реакционное общество офицеров дурно влияло на него. Он стал первым на митингах, первым по «углублению революции», первым в работе разрыва офицера с солдатом и говорил, что только он один в бригаде разбирается в моменте и может вести за собой солдат бригады.
Спустя год от Саковича услышали: «Я не принадлежу ни к какой партии и не принадлежал, но был записан в Екатеринбурге, в декабре, как сочувствующий в партию социалистов-революционеров». В январе 1918 года, по его словам, он отказывается принять звание областного комиссара здравоохранения и считает себя областным санитарным врачом, но принимает от Областного исполнительного комитета печать областного комиссара здравоохранения и на всех исходящих от него бумагах и распоряжениях ставит эту печать.
«Областного совета депутатов и исполнительного комитета я не знаю, – говорит он, – но знал только председателя Белобородова и комиссаров: Сафарова, Войкова, Голощекина, Юровского, Полякова, Краснова, Хотимского (все евреи), Тупетула (латыш), Сыромолотова, Анучина и Меньшикова (русские)».
Так было во всю службу его, всегда: чем он не был – его считали, что он был; чего он не хотел – его заставляли делать; чему он не сочувствовал – ему приходилось подчиняться. Всюду, по его рассказу, было или влияние среды, или принуждение обстоятельствами, или волей и силой других. Всюду было – но. Всюду в его жизни оно следовало за ним помимо его желания, помимо его добрых намерений.
Что же теперь, в этот день, могло бы заботить, омрачать и пугать его? Почему мог он пугаться прихода к нему новых властей? Казалось, свет свободы, проникший в город с нашими войсками, должен был бы больше всего обрадовать, осветить его душу, столь, вероятно, истомившуюся, исстрадавшуюся в этом ужасном, гнетущем подчинении воли и поступков, как повествует он сам… Теперь-то он мог стать тем, что есть, стать снова человеком…
Но мог ли?
Вероятно, в эти минуты воскресали в его памяти еще и другие картины из его жизни и деятельности, о которых он говорит так, между прочим, вскользь, как о виденном, но его будто не касавшемся и проходившем помимо его какого-нибудь участия.
Встает в его памяти полуосвещенная, в клубах накуренного табачного дыма, давно не убиравшаяся маленькая комната тайных заседаний президиума. Видит сидящих в ней за столом с диавольскими жестокими и иезуитскими лицами Сафарова, Голощекина, Войкова, Тупетула, Белобородова, их он запомнил хорошо; отчего? А, кажется, был и Юровский и, наверное, другие. Видит и себя самого среди них будто сидящим в стороне, на диване, за газетой: «Так как разбирался вопрос, не касавшийся здравоохранения».
И вспоминает, как дебатируются, а затем баллотируются вопросы: «устроить ли при перевозке бывшего Царя из Тобольска в Екатеринбург крушение поезда, или устроить “охрану” от провокационного покушения на крушение, или, наконец, привезти их в Екатеринбург». Помнит даже, что по этим вопросам были и какие-то сношения с центром, с Москвой…
Вышло последнее: перевезти в Екатеринбург – оно вернее.
А может быть, в эти переживаемые тревожные минуты видит он еще и другую картину, о которой он сам уже ничего не говорит, но которая слишком ужасно вырисовывается как предположение из данных следственного производства.
Лес густой, старая шахта, полянка; на ней пень от спиленной вековой сосны; какой-то врач сидит на пне, спиной к шахте, нервно теребит случайно оказавшийся в кармане медицинский справочник и роняет из него кругом листки; взялся за советскую газету, оторвал от нее кусок и бросил; нервно достал из другого кармана пакет с вареными яйцами, чистит их и разбрасывает кругом пенька шелуху. И откуда у него эти яйца? Не из тех ли это 50 яиц, которые Юровский велел принести на 16 июля монахиням из монастыря?
А там, у шахты, где толпятся 6–7 красноармейцев, свалены чьи-то хорошо одетые трупы, обрызганные, перепачканные теперь кровью и глиной. Слышится, быть может, знакомый голос: «Доктор, будьте добры, отделите палец, кольца не снять»… И палец отделен, хорошо, чисто, хирургически, и брошен в шахту.
Мог ли Сакович, даже если последнее не касалось его, стать тем, чем он был? Могло ли Божье правосудие не тяготеть над ним в этот светлый для других день, день освобождения Екатеринбурга от советской власти?[2]
М. И. Летемин.
На окраине города, на одной из грязнейших уличек – Васнецовской, во дворе дома № 71, в отдельном флигельке из одной комнаты и кухни, съежившись и прижавшись к темному углу сеней, жалобно и тихо стонала небольшая, длинной каштановой шерсти собачка. Слезились глаза от старости, и, казалось, так был грустен общий ее вид, что плачет она и стонет по какому-то большому, ей одной ведомому горю.
А собака явно была не ко двору в этом флигеле: порода иностранная и порода хорошая, редкая; шерсть длинная, пушистая, шелковистая, часто видавшая на себе мыло и гребенку; собака знала и разные фокусы: лапку давала, служила, но ни на какую русскую кличку не отзывалась.
Жильцы флигеля сидели тут же, в комнате. Жена, вероятно, плаксивым голосом, хныча, приставала к мужу:
– Что же теперь будет? Что же делать?…
Он, тупо уставившись взором в стол, с осовевшими от перепоя глазами, встрепанной бородой, неумытый, в чужих, слишком хорошего материала, частях костюма, тяжело, пьяно дышал и дымил одной папиросой за другой.
– Прячь пока что, – верно, только и был его ответ.
И вот из большого узла, сваленного при приходе в угол, спешно полетели куда попало: под кровать, в сундук, в ящик швейной машины, в темный чулан, за печку, под половицы – хорошие вещи, совершенно не отвечавшие обстановке и жителям флигеля, вещи, вещицы, принадлежности одежды, бумаги, книжки. Чего-чего не было среди них: четки из ракушек; образок овальный фарфоровый святителя Алексея, Митрополита Московского, оправленный в серебряный позолоченный ларец с мощами святителя внутри, золотой крест-ковчежец с изображением святителя Алексея и тоже с мощами внутри; книжка – собственноручный дневник наследника Цесаревича, приходо-расходная книжка денег из Канцелярии Ее Величества в красивом красном сафьяновом переплете; медный простой колокольчик, у которого язык был заменен медной подвешенной гайкой; фотографический панорамный аппарат Кодака; дорожный погребец, обтянутый черной кожей; коробка с электрическими лампочками; щеточка для обмахивания пыли с башмаков; черепаховый дамский гребешок; ногтевая заграничная щетка; обломок от хорошего зеркала; флакон с водой «Вербена»; рукоять от сломанного серебряного столового ножа; пакет с персидским порошком; градусник наружный Реомюра; четыре пуговки с бриллиантами и пять военных с гербами; черный шелковый зонтик; свечи белого воска, обвитые и разукрашенные золотом; маленькая подушка для втыкания булавок; два больших висячих зеленых замка; стекла волшебного фонаря; солдатики, лошадки и пушки оловянные, хорошие, специального заказа, наших гвардейских форм; белые тонкие глубокие фарфоровые тарелки с Императорскими гербами; банка белая фаянсовая; красный отточенный карандаш; накидки для подушек, наволочки, простыни, подушка пуховая, салфетки, скатерти, рубашки мужские, денные – и все с метками, Императорскими вензелями и коронами; скатерти вязаные белые, такие же малиновые; скатерти ковровые; покрышки шелковые на кровати; ботинки мужские; туфли дамские коричневые лайковые; ремень желтой кожи и много-много столь же разнообразного, разнородного чужого имущества, откуда-то набранного второпях.
Оставалось решить, что делать с собакой… Но не успели договориться.
25 июля, под вечер, в их комнате внезапно появились чины военно-уголовного розыска.
– Имя?
– Михаил.
– Отчество?
– Иванович.
– Фамилия?
– Летемин.
– Служили в охране дома особого назначения?
– Попался, – только и могло родиться в голове этого тупого, глупого исполнителя и подлого человека.
П. И. Лылов и Ф. И. Балмышева.
«Вот что, – говорил в этот день Петр Илларионович Лылов, бывший сторож при областном совдепе, Федосье Илларионовне Балмышевой, его гражданской жене и жительнице Верх-Исетского завода, – коль будут тебя спрашивать – так и говори, не таись и, что есть, покажи. Нам ничего не может быть. Что ж, что служили мы при Совете сторожами; а взять нам вещи разрешил сам Белобородов, да еврей этот, товарищ его, Сафаров, да братья Толмачевы и секретарь, прапорщик Мутных. Они ж тогда и увезли все самое ценное их тех вещей».
Жаль было Балмышевой расставаться с вещами; успела она уже кое-что раскроить и перекроить: уже почти готов был ее капот из раскроенного фисташкового, шелкового полотна, платья; ребенку перекроила платьице из бледно-розового, плотного шелка, платья и обшила его кружевцами, купленными на заводском базаре.
Но предъявила, все предъявила, до последней ниточки: и платья, и костюмы, и пуховые подушки, и скатерти, и салфетки, и жакеты, и блузочки, и отдельные юбки, верхние и нижние, лифчики, и белье дамское, и зимние меховые вещи, и шелковые каш-корсеты, и шали разные, и чулки дамские, и кусок канны, и детское вязаное одеяло, и зонтики шелковые муаровые, и четыре флакона косметики, и пульверизатор, и белое фарфоровое яйцо, и лампадку в виде чаши, и образок святого Иоанна Крестителя, и много-много иных вещей, то с вензелями членов Императорской Семьи, то с инициалами Гендриковой, Шнейдер и Татищева.
Но так и остались Лылов с Балмышевой в убеждении, что «начальство позволило – значит, можно» и «мы не виноваты».
М. Д. Медведева.
На Сысертском заводе в этот светлый для большинства жителей день сидела с тремя малыми ребятишками Мария Даниловна Медведева. Муж ее, Павел Спиридонович Медведев, пропал без вести.
Десять лет прожила она с ним в тихом, мирном и дружном сожительстве. Муж не пил, не буянил, был грамотный. Честно работал он в сварочном цехе завода, а приходя домой, сапожничал и зарабатывал достаточно семье на пропитание.
Жили очень дружно, очень хорошо.
Наступила революция. Муж продолжал работать на заводе, а занимался ли политикой? – «не расспрашивала, не моего ума дело».
Но вот незадолго перед Масленой записался он в красную гвардию и уехал на фронт в Троицк. Там начальником у него был комиссар Мрачковский. «А кто такой Дутов, с которым воевал он, – не знаю, не моего ума дело».
На Страстной муж вернулся и в середине мая записался в команду для охраны дома, в котором жила в Екатеринбурге Царская Семья. Нанимал тогда тот же Мрачковский, а недели через две муж вернулся для набора пополнения команды. Поручение это было дано ему комиссаром евреем Голощекиным. Так муж говорил.
Потом ездила и она сама четыре раза к мужу в город; жил он в доме Попова, напротив Ипатьевского дома по Вознесенскому переулку, где жила, как в казарме, и вся охрана, а мужу отведена была отдельная комната. Но за это время «он стал непослушный, никого не признавал и как будто свою семью перестал жалеть».
Стал и пить.
Последний раз, что ездила она к мужу, вернулся на завод с ней и муж, и тут, дома, рассказал, как убили всю Царскую Семью и как он сам стрелял. И рассказал все это совершенно спокойно. Но куда бросили убитых, не рассказывал, а «я не расспрашивала его о служебных делах, да это и дело не моего ума».
Дня через два уехал муж в город и с тех пор никаких сведений о нем не было. На прощание оставил сумочку кожаную ручную, а в ней: красный сафьяновый бумажник; две золотые запонки; марлевый бинт; медный циркуль; прямые, узкие докторские ножницы; три мельхиоровые вилки; два серебряных монастырских колечка, крытых эмалью.
И сидит Мария Медведева, и смотрит на возню детишек да на оставленные чужие вещи. Спросят ее про мужа, то верно все, все расскажет, спокойно расскажет, как муж рассказывал: и как жили хорошо они, и как стрелял муж в Царя и его детей, и все, что слыхала от него.
А если спросят: «А вещи чьи он принес?» – то верно ответит: «Не знаю, не моего ума дело» – потому что муж не говорил, чьи, а сказал, что «комендант дал».
Т. И. Чемадуров.
Из ворот Екатеринбургской городской тюрьмы, после того как ворвались туда наши добровольцы и освободили заключенных, одним из последних, широко крестясь и блаженно улыбаясь, вышел высокий, сухой, болезненный на вид и сгорбленный старик. Это был Терентий Иванович Чемадуров, камердинер бывшего Государя Императора.
Не такой старый годами, 69 лет, он сильно состарился за последние месяцы от болезни и тюрьмы, где был совершенно забыт большевиками. Выйдя 24 мая больным из дома Ипатьева, куда он попал, сопровождая Государя, Государыню и Великую княжну Марию Николаевну, привезенных в Екатеринбург 28 апреля, он вместо госпиталя или отправления на родину, как обещали комиссары, был заключен в тюрьму. И тут его все забыли. Совсем забыли.
Он знал, что за время его сидения в тюрьме большевики вывели куда-то содержавшихся там же Нагорного и Седнева, а потом Татищева и Долгорукова и, наконец, Гендрикову, Шнейдер, Волкова и сидевшую с ними княгиню Елену Петровну Сербскую, супругу князя Иоанна Константиновича.
Десять лет пробыл он камердинером у бывшего Государя Императора, а перед этим в той же должности 19 лет при Великом князе Алексее Александровиче. Вся домашняя жизнь Царя и его Семьи протекла на его глазах; видел их и на парадных приемах, и в семейном быту; видел их в величии царствования на троне и в величии страдания – в доме Ипатьева, и все существо его прониклось своим хозяином: «прекрасным семьянином, громадным, неутомимым работником, глубоко религиозным христианином и горячо любившим своего простого русского человека».
И теперь, по выходе из тюрьмы, шаги его, естественно, направились туда, где он оставил их в последний раз, – на Вознесенский проспект, к дому Ипатьева.
Пришел. Вошел с другими, тоже стремившимися туда; увидел разгром, хаос, пустоту разрушения; увидел кровь, пули и еще кровь, и… задумался.
«А сколько привезли вы сюда с собой вещей Государя?» – спросили его.
«Одну дюжину ночных, одну дюжину денных, одну дюжину тельных шелковых рубашек; три дюжины носков, 200 носовых платков, одну дюжину простынь, две дюжины наволочек, три мохнатых простыни, двенадцать полотенец ярославского холста, четыре рубахи защитные, три кителя, пальто офицерское, пальто солдатского сукна, короткую шубу из романовских овчин, пять пар шаровар, серую накидку, шесть фуражек, шапку зимнюю, семь пар сапог шевровых и хромовых».
«Куда же это все делось теперь?»
Молчал старик и думал…
«Ничего не знаю, – сказал наконец, – ничего не знаю, что постигло моего Государя и его Семью»…
А через десять дней, едучи к своей семье в Тобольск и встретив в Тюмени Жильяра, воспитателя наследника Цесаревича, крестясь, радостно говорил ему: «Слава Богу, Государь, Ее Величество и дети живы. Расстреляны Боткин и все другие».
«Трудно было понимать Чемадурова, – рассказывал Жильяр, – потому что он говорил без всякой связи».
Через три месяца старик умер в Тобольске, унося особой в могилу тайну своего заявления Жильяру. Было ли то внушение за время пребывания в Екатеринбурге? Было ли то самовнушение, как убеждение в невозможности допустить такое бесчеловечное злодеяние? Был ли это результат веры, что коронованные родственники не могли спасти их?
В. Н. Деревенько
Одним из первых, встретивших вступление наших войск в Екатеринбурге, был доктор Владимир Николаевич Деревенько; это бывший врач наследника Цесаревича.
Когда 8 марта 1917 года в Царском Селе генерал Корнилов объявил об аресте Государыни Императрицы и предупредил придворных чинов, что «кто хочет остаться и разделить участь арестованной, пусть остается, но решайте это сейчас же: потом во дворец уже не впущу», – доктор Деревенько остался в числе добровольно арестованных при больном в то время корью наследнике Цесаревиче.
В ночь с 31 июля на 1 августа Царская Семья, по постановлению Совета министров Временного правительства, покинула Царское Село и выехала для следования в Тобольск. Доктору Деревенько, как исключение, Керенским был дан отпуск и он приехал в Тобольск позже, вместе со своей семьей. Отдельно от Царской Семьи, но для присоединения к ней, приехали, также позже, в Тобольск фрейлина Ее Величества баронесса Буксгевден, камер-юнгфера Занотти, комнатные девушки Романова и Уткина и дети лейб-медика Боткина, но разрешили посещение Царской Семьи только доктору Деревенько.
23 мая 1918 года Царских детей в сопровождении оставшихся в Тобольске придворных комиссары Родионов и Хохряков привезли в Екатеринбург. Наследника Цесаревича и Великих княжон Ольгу, Татьяну и Анастасию Николаевен с Нагорным, Харитоновым, Труппом и мальчиком Седневым советские власти помещают в Ипатьевский дом, где уже живут в заключении раньше привезенные Государь, Государыня и Великая княжна Мария Николаевна, доктор Боткин, Демидова, Чемадуров и Седнев. Затем Татищева, Гендрикову, Шнейдер и Волкова увозят с вокзала в тюрьму, где уже содержался приехавший в Екатеринбург с Государем Долгоруков. Остальным комиссары объявляют: «Вы нам не нужны» – и приказывают покинуть пределы Пермской губернии.
Доктору Деревенько и здесь оказывается возможным составить исключение: он берет свои вещи, оставляет вагон, и в то время, как остальных прицепляют к поезду и отправляют в Тюмень, он нанимает в городе комнату на частной квартире, живет спокойно все время здесь, и 25 июля застает его в Екатеринбурге.
Исключение не ограничивается только жизнью в городе: доктор Деревенько посещает, вначале довольно часто, заключенных в доме Ипатьева и пользует больного наследника Цесаревича.
Одновременно он работает в городе на частной практике и приобретает обширную клиентуру почти исключительно среди многочисленного еврейского населения города.
Когда в Екатеринбург приехал некий Иван Иванович Сидоров и стал искать возможности установить сношения с заключенными в Ипатьевском доме, его направили к доктору Деревенько. Последний сговаривается с бывшим в то время комендантом дома особого назначения Авдеевым и лично дает распоряжение о ежедневной доставке Царской Семье молока, яиц, масла и пр.
Но вот 5 июля вместо Авдеева комендантом назначается Янкель Юровский. Принесших в этот день молоко и прочее женщин задерживает охрана; выходит Янкель Юровский: «Кто носить дозволил?»
«Авдеев приказал по распоряжению доктора Деревенько».
«Ах, доктор Деревенько. Значит, тут и доктор Деревенько», – отмечает Янкель Юровский.
Числа 6–7 июля Деревенько был приглашен Янкелем Юровским в дом Ипатьева и после этого посещения прекратил навещать заключенного больного наследника Цесаревича, а поступил на службу в советский военный госпиталь.
Янкель Юровский не простой еврей – житель Екатеринбурга; он не только комендант дома особого назначения, он вместе с областным военным комиссаром евреем Исааком Голощекиным – секретные главари местной областной чрезвычайки.
Наступают ужасные дни 8 – 18 июля: пристреливают Татищева, Долгорукова, Нагорного, Седнева, Боткина, Демидову, Харитонова, Труппа; выполняются кровавые трагедии в Ипатьевском доме, в Алапаевске; перевозятся в Пермь для расстрела позже Гендрикова, Шнейдер, Волков…
Доктор Деревенько 25 июля участвует в торжественных встречах и чествованиях наших войск в Екатеринбурге.
Когда 17 июля по обыкновению женщины принесли в дом Ипатьева молоко, им объявили: «Идите и больше не носите». Узнав потом о расстреле бывшего Царя и о вывозе Семьи, они бросились к доктору Деревенько… «Доктор ничего не знал, сильно смущен был и в лице изменился».
Он приглашен офицерами на розыски тел у шахты в Коптяковском лесу; он участвует в протоколах осмотра дома Ипатьева следственной властью. Когда на дне шахты находят хирургически отделенный чей-то палец и вставную верхнюю челюсть доктора Боткина, доктор Деревенько авторитетно и категорически заявил: «Палец – это доктора Боткина». «Палец, – говорит экспертиза в Омске, – тонкий, длинный; палец принадлежит человеку, привыкшему к маникюру; палец – выхоленный; палец можно скорее признать принадлежащим женщине».
Странно, что Чемадуров, в бессвязном повествовании Жильяру еще до находки пальца, но видавшись в Екатеринбурге с доктором Деревенько, говорит, что убиты Боткин и все другие, а Государь и вся его Семья живы.
Когда исполняющим дело прокурором Кутузовым через газетные объявления приглашались для показания все что-либо знавшие по Царскому делу, доктор Деревенько не пришел дать своих показаний. Он не был допрошен никем: ни следователем Наметкиным, ни членом суда Сергеевым, ни прокуратурой – никем. А когда дело перешло в руки следователя Н. А. Соколова, горячо взявшегося за допросы всех состоявших при Царской Семье придворных, доктора Деревенько в Екатеринбурге не оказалось: он перевелся куда-то в глубь Сибири, а ныне остался в Томске у большевиков.
Странный характер имел доктор Деревенько, странный был человек.
Если для жителей города Екатеринбурга, истомленных гнетом советского режима, день 25 июля был светлым, радостным праздником, то для вступивших в город русских людей этот день был полон самых тяжелых, ужасных новостей. Никто не хотел верить в возможность убийства всей Царской Семьи; никто не мог допустить существования в человеке, в людях зверства такого небывалого размера. Слухи, одни фантастичнее других, одни невероятнее других, быстро распространялись по городу, и все цеплялись за малейшие лучи надежды, отталкивая от себя кошмарную картину, которую поневоле выставляли комнаты дома Ипатьева.
При таком тяжелом настроении люди приступили к розыскам правды.