bannerbannerbanner
Река моих сожалений

Мирай Медина
Река моих сожалений

Полная версия

4

– Как ты мог так унизить Колдера перед гостями клуба? – кричал Ганн, захлопывая дверь в квартиру.

Еще ни разу я не видел его таким злым в трезвом состоянии. Он топал ногами, горбатился сильнее обычного и размахивал руками, бубня себе что-то под нос.

Я плелся сзади, боясь попасть под горячую руку. Дерзость взрослым – приближение к чему-то возвышенному, переход на новый уровень любви и уважения к себе. Но есть моменты, когда дерзость излишня, а ее проявление – глупо. Достаточно было увидеть лицо Ганна, изуродованное гневом, покрытое старящими его морщинами и испариной, чтобы понять, что лучше молчать, слушать и ждать, когда вулкан завершит свое извержение и лава остынет.

Но для меня это слишком просто:

– Ганн, он бесит меня! Очередной ангелоподобный парень, который…

– В зале сидел журналист, и я не удивлюсь, если твое поведение в ярких красках будет описано в завтрашней статье на первой полосе! – Мужчина сбросил стопку старых газет на пол и ухватился за новенький комод, чтобы отдышаться.

Злоба с годами отнимает все больше сил и нервов, а вместе с ними – время для жизни. Время на этой земле.

Я был приверженцем утверждения, что не имеет значения, будет ли жизнь длинная или короткая. Я говорил об этом гордо, важно, словно сам прожил сто лет и знал все хитросплетения человеческого бытия, но не подозревал даже о сотой его части. Я убеждал себя в этой ужасающей, но имеющей смысл мысли, а думал: «Это касается всех, кроме Ганна». Потому что после Ганна хоть иди вслед за ним в поисках его душевных разговоров, хлопаний по плечу, ссор, замечаний, запаха алкоголя и сигарет.

– Ты опозорил меня перед всем клубом! – не мог угомониться Ганн. Он резко развернулся ко мне, пряди волос ударили ему по лицу и вновь легли на плечи и выпирающие ключицы. Он запустил дрожащую руку в волосы и сжал их так, что я на его месте испустил бы болезненный крик. Но мой настоящий отец промолчал.

– Я хотел не позорить тебя, а лишь проучить этого недомерка. Он слишком идеален.

Взгляд Ганна озарился и обратился ко мне:

– Ты завидуешь ему, так ведь? Поэтому решил унизить?

Громкую правду не заглушить ложью. Особенно когда ложь предстоит подать человеку, которого не обмануть. Настоящему отцу, который знает о тебе, казалось бы, лучше тебя самого.

И потому я промолчал. Солгу – накричит громко. Промолчу – накричит тише, а может, промолчит, замычит, представив, что думают о нем и его сынке Роллинс и весь клуб, а потом уйдет из квартиры, громко хлопнув дверью.

– Ты становишься неуправляемым, – произнес он горько. – Тебя ничто не волнует, кроме твоих желаний, ты не идешь навстречу людям. Однажды наступит день, когда от тебя отвернутся все.

– И даже ты? – И тут же я пожалел о вопросе: я боялся не новой волны злости, а ответа «да».

Кадык на горле Ганна взметнулся вверх и вновь спустился. Его взгляд дрожал, блуждая по комнате. Он подошел к моей кровати, заглянул под матрас и вытащил пакетики с белым ядом.

Мной овладело едва сдерживаемое бешенство. Рука метнулась вперед, чтобы остановить Ганна, но он уже спрятал пакетики во внутренний карман куртки и быстрым шагом направился к выходу.

– Эй! – крикнул я ему вслед. – Куда ты их понес?

– Верну, как только извинишься перед Колдером и он тебя простит. И даже не смей обращаться к Джону за новой дозой. Я позвоню ему, чтобы он ничего тебе не продал.

– Я заплачу ему двойную цену.

– Ну а я – тройную.

Он покинул квартиру, хлопнув дверью и сделав два оборота ключа в замке.

Я пнул кучу газет, с недовольным стоном рухнул на пол возле кровати и поднял край матраса: Ганн не оставил даже грамма. Я ударил по полу кулаком и запрокинул голову.

Ненавижу, когда роются в моих вещах или, что еще хуже, забирают их себе, ставя передо мной условия их возвращения, словно я маленький ребенок.

Это был не первый раз, когда Ганн забирал у меня наркотики. Обычно я всегда находил решение, но чем чаще он так поступал, тем меньше у меня оставалось связей, по которым можно было бы достать пакетик-другой. Ганн все перехватил, буквально став хозяином моей жизни.

Сейчас я вообще остался запертым в квартире. Эти три большие комнаты, ванная и небольшая кухня принадлежали Ганну. Когда я впервые здесь оказался, у меня возникло дежавю, словно я уже где-то видел этот минималистический черно-белый стиль. А, да, в маминых журналах о дизайне. До того как маму забрали в одно плохое и одновременно хорошее место, она работала дизайнером и была единственным кормильцем в семье. «Работа» отца заключалась в просматривании матчей по футболу и другим видам спорта. Он не любил, когда мама приносила что-то в дом, считая, что это удел мужчины. Тем не менее за четырнадцать лет нашей совместной жизни он купил мне столько вещей, что их можно сосчитать по пальцам одной руки.

Я встал с пола и осмотрел хаос, искусственно созданный Ганном, и я говорю не о тех вещах, которые он сбрасывал от злости. В поисках вдохновения творческие люди могут совершать самые безумные и удивительные поступки. Например, снять старую, затхлую квартирку на краю города, чтобы писать там песни, или сбежать с какого-нибудь важного мероприятия, потому что их посетила муза, и мчаться в какую-нибудь глушь, чтобы поймать ее за руку и выжать из нее по максимуму. Наверняка Ганн как раз уехал в эту самую квартиру. Подальше от меня – убийцы вдохновения, навстречу духовному заключению и самоистязанию. Только так и рождаются настоящие шедевры. Так становятся великими.

Три часа ночи. Меня начало клонить в сон. От огней ночного Лос-Анджелеса уже рябило в глазах, но я продолжал сидеть на подоконнике у закрытого окна и рисовать на стекле невидимые рисунки. Неосознанно у меня получилось сердце. Через секунду оно раскололось несколькими резкими движениями пальца.

Телевизор работал тихо, чтобы наполнить жизнью эту тихую обитель хотя бы так, через экран, не передающий всех красок и эмоций. Главное – чтобы кто-то говорил, неважно о чем. Так я чувствовал себя в безопасности и не вздрагивал от любого шороха в соседних комнатах. Это был самообман, но он действовал.

Следующим невидимым рисунком на окне стала гитара. Я понимал, что она получилась кривой, но в свете фоновых огней, под прозрачной ширмой моей фантазии она оживала и звучала в моей голове. Я нехотя вспомнил мелодию песни Колдера – мозг сам выдает ее первой. Быть может, потому, что она была последней из услышанных мной. А может, потому, что она мне понравилась. Теплая, нежно обволакивающая, замедляющая сердцебиение, растворяющая злость. Услышать бы ее еще разок.

– Да, ты прав. Я завидую ему, – признался я воображаемому Ганну. – Он лучше меня, а я не могу быть таким, как он. Я нашел себя. Быть может, мое естество и состоит из подлости, легко воспламеняющейся ненависти, зависти и прочих грехов, но я есть я. Это мои настоящие, неизменные, так горячо любимые и одновременно ненавистные составляющие, делающие меня мной и отличающие меня от других.

Но порой я задумывался, хочу ли всегда быть таким.

Стань я чуть лучше – не мучился бы с извинением, не унижал бы Колдера перед всем клубом, не укорял бы себя из-за невозможности быть как он, потому что ненавижу подражать, быть другим, быть как все. Даже если станет опасно и все будут спасаться, я останусь на месте в ожидании смерти из-за проклятого упрямства и детской капризности.

Лучше умереть, чем быть как все, – с таким утверждением я жил несколько лет, но в последний год стал в этом сомневаться. С недавних пор я вообще стал во многом сомневаться. Например, стоит ли извиняться перед тем, перед кем извиняться не хочется? И сразу другой вопрос: ради чего?

Для меня ответ был очевиден: ради наркотиков, белого яда, как я всегда его называл, напоминая себе, что он смертелен. Стоит хоть немного ошибиться в дозе – и ты уже на небесах.

И я принял решение извиниться перед Колдером. Ради наркотиков. И покоя Ганна. И во избежание грязных слухов.

5

Напророченная Ганном скандальная статья не вышла на следующее утро. Она вышла через сутки.

К девяти часам я выбрался из дома после очередной бессонной ночи, чтобы прогуляться по Лидстрип-стрит. Днем эта улица ничем не отличалась от большинства улиц города: пустые кафешки, закрытые клубы, книжные лавки, кишащие людьми, потрескавшийся асфальт, по которому проезжали дешевые машины, давно сошедшие с конвейера. Люди представляют себе жизнь в Лос-Анджелесе волшебной, богатой, дорогой и недоступной, но так только в центре города и в некоторых местах на окраине.

Поверьте, не все жители этого богемного города имеют пару десятков тысяч долларов на счете в банке. Некоторые едва сводят концы с концами, и днем нередко можно заметить в запыленных жарких уголках на той же Лидстрип-стрит парочку попрошаек. Хотя я знаю, что больше половины из них под колпаком и богаче обычных работяг, я не раз подкидывал им доллар-другой. Было ли это зарождением моего милосердия с состраданием или же искрой лицемерия и набиванием себе цены – сложно было сказать.

Но вот я вновь остановился у какого-то бедолаги лет сорока. Он опустил голову, сидя на своем низком деревянном стуле, и щелкал пальцами. Я вручил ему пару долларов, но он, как это обычно бывает, не потянулся за деньгами, даже не поднял на меня свои блеклые синие глаза и не разомкнул губ на морщинистом лице.

Я чувствовал на себе взгляды посторонних, было ощущение сродни тому, как если бы меня голого лапало с десяток грязных липких рук.

Тогда я положил деньги на землю и свернул за угол, чтобы спрятаться от любопытных глаз.

Порой щедрость людей вызывала у меня уважение, когда я видел, как они подают нуждающимся, но сам стеснялся этого, мысленно ставя себя выше других.

«Если бы не Ганн, я мог бы оказаться на их месте», – от этой мысли по телу пробежала волна дрожи.

Нет, я никогда не стану никого о чем-то просить. Это низко. Лучше найти способ решить проблему самому и не переживать из-за нависшего долга.

 

На скамейке возле книжного магазина я заметил двух особ лет тринадцати, зачитывающихся свежей газетой. Они противно улыбались, хихикали в кулаки и что-то шептали друг другу на ухо, пока взгляд одной из них не упал на меня.

– Это он! – шепнула она.

Сделав вид, что ничего не видел, я быстрым шагом направился к светофору, чтобы вернуться домой.

Но лучше бы я туда не возвращался.

Ганн встретил меня в коридоре. Сразу было видно, что он только из душа, и это не из-за влажного пара, исходившего из ванной.

На Ганне были черные брюки, белая рубашка с завернутыми рукавами, галстук и новенькие лакированные черные туфли. Обычно неопрятные распущенные волосы вымыты, расчесаны и собраны в низкий хвост, щетина коротко и аккуратно подстрижена, осанка выпрямлена. Любой другой решил бы, что он идеальный работник в какой-нибудь брокерской компании. Но я слишком хорошо знал этот образ. Я видел, как он создавался, и знал, когда Ганн его принимал.

На черном бархатном стуле рядом с зеркалом стоял бумажный розовый пакет размером с телевизор. Из него выглядывало бежевое пушистое ушко плюшевой игрушки. У девочки, которой Ганн собирался ее подарить, вся палата была завалена такими подарками, но он все дарил и дарил, покупал и покупал в надежде, что с этими игрушками она станет меньше бояться. Он верил, что чем больше игрушек, тем меньше страх его родной десятилетней дочери перед смертью.

– Ты уже читал ту статью? – спросил Ганн, не глядя на меня.

В те дни, когда ему предстояло навестить дочь, он терял связь с реальностью и хотя бы на несколько часов забывал о том, что он музыкант, кумир, наркоман, алкоголик и двинутая творческая личность. В такие моменты Ганн думал лишь о том, что он отец, семьянин без счастливой семьи, заботливый человек, любящий дарить своему ребенку подарки и видеть его улыбки.

– Нет, не читал, но видел, как ее читают другие, – ответил я уже из кухни, где достал из холодильника коробку яблочного сока и налил в стакан до краев.

Ганн ухмыльнулся.

– А я прочитал.

– И? – За один залп я осушил стакан и с громким стуком поставил его на стол.

– Ты должен это прочитать сам. Такого бреда о тебе я еще не видел.

В горле першило после сока, и я не склонен был портить себе настроение какой-то статьей из жалкой газетенки. Но вместе с тем меня распирал интерес узнать, какова на вкус очередная журналистская ложь и сможет ли она вызвать у меня удивление.

Я взял газету с тумбы в зале и расположился на диване.

Никаких фото – уже радует. Статья на одну четвертую страницы вместо ожидаемой целой страницы – отлично. Огромный шрифт заголовка первой же статьи – классика любой прессы. Но, прочитав заголовок, я едва сдержался, чтобы не скомкать газету. В иной раз название вызвало бы у меня смех, но только не в ситуации с Колдером.

«Начинающие звезды Голливуда: что связывает Питера и Колдера?»

Меня всегда поражала удивительная способность журналистов раздувать из одного крохотного происшествия в одно предложение целую эпопею с накалом страстей похлеще, чем в «Санта-Барбаре».

«У Питера Чекфила неплохая репутация в Голливуде. Восходящая звезда зарекомендовала себя как талантливого актера после получения главной роли в фильме „На двадцать шагов назад“, где он сыграл сироту, выброшенного в трущобы Лос-Анджелеса – „аллею шприцев“. Иронично, но именно там и рос актер, поэтому ему не составило труда быть выбранным из более чем трехсот конкурентов и вжиться в роль. До этого Чекфил участвовал лишь во второсортных сериалах, закрытых уже через десять серий из-за низких рейтингов, и в различных рекламных роликах по ТВ.

Долгое время фанаты думали, что их с Ганном – музыкантом – связывают романтические отношения, но с появлением Колдера – пока начинающего музыканта и певца, а в будущем, возможно, и актера – старые слухи померкли на фоне новых.

Посетители PRIVATE CLUB стали свидетелями странной сцены, которая позволила прийти к выводу, что между Колдером и Питером существует романтическая связь. Пара сидела за отдельным столиком и мило ворковала, пока Питер, страстный любитель сигарет, с томным, влюбленным взглядом не дыхнул в Колдера. Музыкант не изменился в лице и даже не отклонился при всем негативном отношении к вредным привычкам. Очевидно, между парой подобное происходило не впервые и, разумеется, данное действие имеет романтическую подоплеку.

Знаменитости обычно держатся подальше от камер, и быть свидетелем этой любовной сцены – огромное везение».

После прочтения статьи меня разрывали на части противоречивые эмоции. Посмеяться бы и забыть об этой ереси, но возмущение переполнило хрупкий стакан моего терпения, и я, скомкав газету, кинул ее в стену.

– Нравится? – спросил меня Ганн, с улыбкой выглядывая из-за угла.

– Заткнись.

– Хорошо, что все ограничилось лишь этим, – Ганн рассчитывал меня успокоить, но я лишь сильнее завелся. Стакан моего терпения разлетелся на осколки, выплеснув наружу кипяток: я вскочил с дивана, чувствуя, как сердце наливается свинцом от стыда и злости, ноги тяжелеют, а в горле застревает колючий ком.

– А разве это не худшее, что могло произойти?!

– Тише, тише. – Ганн поправил свой галстук. – Они могли написать, что вы враги.

– Так не лучше ли быть врагами, если это действительно так, чем «тайными любовниками»?

– Найди в этом и положительные стороны. Например, теперь вы станете популярнее.

– Я не хочу выходить на улицу по ночам в страхе не вернуться домой из-за какой-нибудь компании гомофобов или, что еще хуже, таких же педиковатых мужчин, как Роллинс.

На лице Ганна застыло удивление.

– Если бы ты не стоял рядом, он бы начал меня лапать при всем клубе. Только представь: твоего сына лапает твой друг. Конечно, я быстро отбил бы ему то, что нужно, но…

– Мой сын умер четыре года назад.

Это напоминание стало тревожным звонком, предупреждением и советом заткнуть рот и принять самую лживую статью в своей жизни. Правдой в ней было лишь то, что я действительно курил и жил когда-то на «аллее шприцев».

Взгляд скользнул на запястье левой руки. REAL SON – эта надпись украшала мою руку вот уже год. На запястье правой руки Ганна была похожая надпись: REAL FATHER. Эти памятные, скрепляющие нас слова мы решили набить вместе, осознав, что нас объединяют такие же чувства, как между сыном и отцом.

А слово REAL должно было развеять сомнения и укрепить наше убеждение в этом.

Убеждение? А может, мы сами пытались убедить в этом друг друга? Быть может, если бы это шло от души, от сердца, если бы стало неотъемлемой частью наших жизней, мы бы не считали это убеждением? Размышления об этом придавали кисло-горький привкус нашим отношениям. Казалось, что они на грани.

Когда мы встретились с Ганном впервые на кастинге моего первого рекламного ролика, он сказал мне: «Если бы мой сын был жив, он бы походил на тебя».

«А если бы я не был на него похож, ты бы прошел мимо?» – хотелось мне спрашивать его каждый раз, когда мы ссорились. Но это разрушило бы наше доверие друг к другу навсегда, и я бы уже никогда не был для него настоящим сыном, а он для меня – настоящим отцом.

Со временем я стал замечать, с какой болью Ганн смотрит на эту памятную татуировку.

«Кого я обманываю?» – спрашивало его выражение лица.

Я не знал, жалел ли он о том, что решился на это, хотел ли стереть наше совместное «клеймо», не пытался ли убедить себя в том, что я – это его умерший сын.

И вот прямо сейчас, в центральной больнице Лос-Анджелеса, медленно умирала его дочь, все из-за того же диагноза: рак. Говорят, что лекарство от него нашли, но утаивают от обычных людей. Все дело в деньгах: не лучше ли выкачивать зелень из «живых трупов», нежели за гораздо меньшую сумму дать им ключ к жизни?

– Ты идешь со мной? – прервал мои размышления Ганн.

Он не выглядел злым, в его голосе не слышалось грубости, но достаточно было взглянуть в его серые тяжелые глаза, чтобы понять: мы думали об одном и том же.

Не дожидаясь моего ответа, Ганн развернулся и вышел в коридор. Он знал, что я захочу пойти с ним. И совершенно неважно, куда именно. Я давно стал его «хвостом», тылом, подушкой безопасности от скверных мыслей, заполнителем душевной пустоты. Кто-то затапливает ее напитками, наркотиками, случайными связями и вечеринками, а кто-то, как Ганн, просто разговаривает со мной и улыбается. Даже наши ссоры и споры из-за моего поведения, кажется, ему нравились, потому что это увлекало его, пробуждало в нем желание посвятить себя чему-то, давало новые цели для того, чтобы жить. Не только ради минутных удовольствий, песен и концертов, но и ради восемнадцатилетнего паренька, строящего из себя бывалого взрослого.

Я верил, что он любит меня как сына, а не вместо сына. Но порой эта уверенность пошатывалась, и мне становилось холодно и больно. Но я всегда молчал.

6

Погода была настолько же изменчива, насколько настроение Ганна: сейчас он с тобой шутит, одаривает благодарным взглядом, диктует светлое будущее, словно судьба стоит рядом с карандашом и все усердно записывает; а вот он хмурится, кусает сухие губы, горбатится и прячет глаза, как разоблаченный на первом же деле убийца.

Погода была столь же изменчива, сколь наши отношения с ним: дружеское рукопожатие, хлопанье по спине, сигаретный запах, которым пропахла наша одежда, неловкие, постыдные истории, льющиеся свободно, без стеснения; а после – колкие слова, унижение, выискивание слабостей, жалобы на недостатки, жизненная необходимость развернуться, демонстративно хлопнуть дверью и уйти, послав в известное, родное Роллинсу место.

Погода была так же изменчива, как и мой взгляд на хрупкую, едва тлеющую жизнь маленькой Селены в руках смерти. Предвестница конца, невольная проводница в иной мир подбрасывала жизнь девочки как игрушку, мячик, яблочко – эдакую вещицу, развеивающую ее скуку.

Но с недавних пор я стал задумываться: а может, Смерти не нравится ее предназначение. Может, потому она и дала моей бабушке перед уходом в мир иной поговорить с сестрой. Потому держится в стороне от нас. Ведь если бы Смерть была жестока, то она бы вилась вокруг в ожидании рокового касания.

Тучи сгущались, воздух тяжелел. Холодок проскальзывал по моему телу волна за волной даже под теплой курткой Ганна. Я знал, что будет дождь, я хотел его; я сидел, тарабаня пальцами по запотевшему стеклу в томительном ожидании, когда машины и здания скроются под серой, казалось бы, безграничной пеленой.

Мы неспешно плыли в машине по мертвой из-за пробки дороге. Вот она – жизнь. Стоячая и сонная. Я смотрел в окно и видел разные лица: счастливые и недовольные, изумленные и хмурые. Живые. Все они – живые, их взгляды – трепещущие. И пусть я не был готов даровать свою заплесневелую любовь каждому, вытащив ее из укромного сырого уголочка своей души, оторвав по крохотному кусочку, чтобы вложить в сердце каждого, но я любил думать о людях, любил искать в их движениях, робких взглядах, в их больших и маленьких глазах, в их вздохах и мимике какой-то личный смысл, «свою» цель в жизни. Думать об этом так интересно и трагично.

Наконец мы увидели уже знакомый силуэт больницы. Пять бесцветных этажей, скучных и неприглядных, невысокий каменный забор, который так и напрашивался на украшение колючей проволокой, как если бы за забором находилась психушка. Но это была всего лишь детская больница. Только цветы, высокие деревья, разноцветные скамейки и беседки оживляли это унылое место, пронизанное влажным запахом печали, криками его маленьких обитателей и их драгоценными слезинками, собрав которые можно было получить крохотное озеро.

Я уже не раз бывал в этом месте, но буду ли еще – не знаю. Каждый раз, выходя из палаты Селены, я думал, вернусь ли к ней снова, увижу ли вновь на лице десятилетнего дитя блеклую улыбку ее бледных губ – точно две полоски, проведенные серым фломастером. Больничная одежда сглаживала каждый острый уголок ее тела, каждую косточку шарнирных колен, изящных ключиц и локтей.

У Селены не было волос, но оттого она не стала уродливее. Черты ее белого лица мгновенно ожили, когда с головы на плечи упали последние волосинки. Ее голубые глаза заливались слезами, пока ее лишали детской гордости, единственной, как она считала, красоты.

– Волосы, мои чудесные волосы, – повторяла она сквозь всхлипы.

Ганн тогда держал ее за руку и повторял, что так она станет еще прекраснее, что теперь она не будет похожа на всех, а быть не как все – это хорошо, это сделает ее особенной. Но Селена не верила ни единому слову, стыдливо закрывая глаза и продолжая плакать.

Сейчас она стала увереннее в себе. Она провела тыльной стороной ладони под вздернутым носиком, захлопала короткими ресницами и вскинула русые брови. Она лежала на своей постели, на мягком белом «троне», как успокаивал ее Ганн. «Ты принцесса. Ты единственная здесь, у кого „королевство“ завалено игрушками, а „трон“ – всегда чист и приятен».

 

«О Ганн, неужели ты не понимаешь, что твоя дочь повзрослела раньше здоровых детей и оставила воображение за дверью больницы?» Как я хотел ткнуть его лицом в правду, как разрывало меня это желание торжества истины. Но Ганн и сам знал, что все его слова – минутное успокоительное, обезболивающая таблетка. И чем больше он повторял, приукрашал и заменял эти слова, лелея их фальшивый смысл, тем меньший, подобно любому обезболивающему препарату, они давали эффект.

Сегодня я остался за дверью. Лишь заглянул в палату, поздоровался, слабо улыбнувшись, услышал угасающий голос Селены и вышел, оставив дочь и отца наедине. Кто знает, быть может, они виделись в последний раз.

Мы с Ганном были рады, что не знаем, когда точно придет смерть девочки и придет ли она вообще тогда, когда нам ее пророчили врачи. И мы были счастливы от своего неведения. Но встречи текли одна за другой, лимит отрадных визитов исчерпывался, и каждый из нас понимал, что однажды наступит тот момент. Секунда, после которой станет ясно, что, сколько бы Ганн ни покупал игрушек, куда бы их ни относил, нежные руки дочери уже никогда их не возьмут.

Врачи успокаивали, что болезнь может отступить, и мы питали надежду. Нет, не так: Ганн питал надежду, он жил ею каждый час, а может, даже каждую минуту своей жизни.

Но мне, признаться, порой хотелось, чтобы это поскорее закончилось. Я устал натягивать струну своего невольного ожидания смерти Селены, я изрезался этой струной до крови, до мяса, до костей и дальше натягивать эту струну не мог, ибо она уже обвила мою душу, выдавив из нее жалость и сострадание к этому маленькому обреченному существу. Я больше не мог сглатывать, вздрагивая от боли в горле, прятать свой тревожный взгляд и пытаться натянуть на лицо улыбку. Селена была тем человеком, которого я не мог ни в чем убедить своим актерским мастерством. Ее палата была местом, отнимающим вдохновение и порыв хотя бы притвориться, что все хорошо.

– Папа, я пойду к брату?

Услышав этот вопрос за дверью, я отошел подальше, чтобы не слышать ответа. Тихий голос, наивные слова, рожденные невинным детским разумом, неосознанная этим стеклянным существом трагедия, нависшая над ним. Все это будоражило каждую клетку моего тела, добиралась до бездонных, заброшенных котловин моей горести.

Селена все понимала там, глубоко в душе, настолько глубоко, что словами и действиями не могла этого передать. Лишь на секунду она неосознанно выдавала свое понимание происходящего, когда голубой цвет ее глаз искрился в преддверии таинственного взрыва.

– Сегодня в полночь Колдер выступит в PRIVATE CLUB. Это твой шанс перед ним извиниться, – это было первое, что сказал Ганн, выйдя из больницы.

На его глазах все еще поблескивали слезы. Так было каждый раз после встречи с Селеной. Была бы воля Ганна, он просидел бы с ней целую вечность или столько, сколько смогла бы скрашивать его дни дочь. Но скрашивала ли она их? Нет, она их отравляла, умерщвляла, не окрашивая ни в какой иной цвет, кроме как черный и серый. Ганн не смог бы быть с ней даже месяц. Его сердце не справилось бы со страхом проснуться однажды в палате, держа в руке холодную ладонь своей дочери, как это произошло с его сыном.

Я не мог видеть печаль в глазах настоящего отца, и потому хотя бы ради отвлечения его внимания мне пришлось ответить:

– Хорошо. Сегодня пойдем в клуб, и я извинюсь перед этой «восходящей звездой».

Ганн завел машину, но не спешил выезжать с заполненной стоянки. Он молча держал руль, вглядываясь в бесцветную стену, служившую фоном для его размышлений.

– Я очень хочу, чтобы вы с ним подружились.

– Почему это? – спросил я с опаской.

– Кто у тебя есть кроме меня?

– Хочешь, чтобы я использовал его для временного заполнения своей пустоты, пока ты будешь от меня отдыхать?

Машина на секунду тронулась с места, но тут же остановилась. Ганн повернулся ко мне и произнес:

– Я хочу, чтобы он заполнил эту пустоту не временно. Ты этого пока не замечаешь, но я прожил дольше и вижу нить, связывающую вас. Представь, что меня не станет уже завтра, скажем, из-за передозировки или алкогольного отравления. Что ты станешь делать?

– А что ты будешь делать, если завтра не станет меня по тем же причинам? – спросил я с вызовом.

Мне не нравился этот разговор, он хоронил этот день под грудой других, о которых хотелось бы забыть, чтобы не будить в себе позывы к самоумерщвлению.

Ганн так и не ответил на мой вопрос. Всю дорогу до дома мы молчали.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru