bannerbannerbanner
Я никому ничего не должна

Маша Трауб
Я никому ничего не должна

Полная версия

Даже не знаю, с чего начать. Шесть утра. Многолетняя привычка вставать в шесть, по будильнику. Я давно не работаю, будильника у меня нет, но я все равно встаю ровно в шесть. Душ, кофе, сигарета. Я курю крепкие «Мальборо». Раньше курила больше, сейчас позволяю себе по полсигареты три раза в день. Другие мне не нравятся – ни тонкие, ни с ментолом. Сейчас такой выбор… Привыкла к «Мальборо». Однажды я попробовала «Житан» – подарили пачку. Не понравилось, невкусно.

Стою у форточки и дымлю. Странно даже. Живу одна, могу курить хоть в постели, но стою и выпускаю дым аккуратно в форточку, потом открываю окно настежь – проветриваю. Как будто меня кто-то увидит и осудит.

Кофе я всегда варю. Мелю в кофемолке зерна и варю. Тоже многолетняя привычка. Не нравятся мне все эти растворимые и молотые. Хотя удобно. Это как плита. Все уже давно поставили себе электрические, а я привыкла к газовой. Мне нужно зажечь спичкой, уменьшить огонь, чтобы кофе варился медленно. И все равно убегает.

Мне сложно сейчас привыкать к новому. Да и не считаю нужным. Кому это надо? Мне не надо точно. Только со спичками сейчас проблема – в магазине рядом с домом не всегда есть. Что, сейчас спичками уже никто не пользуется?

Лена привезла мне в подарок такую специальную зажигалку – щелкаешь, и огонь от искры загорается. Меня раздражает, что не с первого раза. И звук раздражает.

На самом деле я не такая нервная. Возраст сказывается. Хотя какой там возраст, если разобраться? Не так уж и много лет. А глаз уже нет. Почти ничего не вижу. Руки помнят, где лежат спички, где конфорка, где ручка у форточки. Так проще жить, когда все на месте.

Убираю кровать, переодеваюсь. Так странно – ведь никого не жду, могу лежать целый день немытая, нечесаная. И далась мне эта кровать… Опять я брюзжу.

Нет, наверное, надо не так рассказывать, не про мелочи, а что-то главное. Важное. А что главное? Вот сейчас надо как-то дотянуть до восьми утра и выйти на улицу. Дойти до магазина, купить хлеба. Могу выйти и раньше, и позже, но почему-то установила себе именно это время – восемь. Хотя кому какое дело? Собачникам со двора точно все равно. Обычно они уже в это время возвращаются. Приходится здороваться, раскланиваться. Собаки лают, нюхают, рвутся с поводков. Хозяева счастливы. Улыбаются, разговаривают с ними. Сумасшедшие люди. Наверное, я им тоже кажусь чокнутой теткой – выходит ровно в восемь и шкандыбает в магазин. Иду медленно. Гуляю, чтобы растянуть, убить время.

На самом деле у меня одна нога короче другой на несколько сантиметров. Еще с детства. Но я так себя натренировала, что при ходьбе этого не видно. Держу спину. Выкручиваю таз. Всегда ходила с идеально прямой спиной и до сих пор этим горжусь. Смотрю на своих ровесниц с идеальным «вдовьим горбиком» и горжусь, что у меня спина, как у девочки. И вот что удивительно – ноги никогда не болели. Тело болит, душа болит.

Мне нельзя ложиться и принимать помощь, иначе я не встану. Нужно держать себя в узде. Нельзя жаловаться и жалеть себя – это я точно знаю. Один раз пожалеешь – понравится. Это состояние очень быстро засасывает. Да и жаловаться мне некому. Лене неинтересно – ее бы кто пожалел. Она все равно не поймет: посидит, покивает. Если что-то болит, значит, я еще жива. Так что пусть болит, пусть дает о себе знать. Я привыкла к боли. К ней привыкаешь – медленно, мучительно, но учишься с ней жить, учишься с ней, заразой, договариваться. Я с ней разговариваю, как собачники со своими собаками. Бессмысленный, безумный диалог. Я прошу ее отпустить на пять минут, на десять. Обещаю положить ноги на табуретку, повернуться так, чтобы было удобно, не двигаться. «Перестань», – требую я. Она, боль, меня слушается. Не всегда, через раз, но слушается.

Я заставляю себя двигаться. Пока я хожу, совершаю бессмысленные телодвижения – чищу зубы, мою чашку, – я живу. Это не жизнь? Да, согласна. Но другой у меня сейчас нет. А сдаваться не в моих правилах. Я всегда была упрямой. До идиотизма. Лена тоже считает меня упертой идиоткой. Не понимает. Я и сама себя не всегда понимаю.

Время тянется медленно. Сутки резиновые. Тянутся, тянутся, никак не лопнут. Жду обеда – сажусь за стол ровно в половине второго. Гречка или салат. Ну, бульон. Я давно не могу много есть. Мне не хочется. Но надо. Я худая – кости, обтянутые кожей. Вешу сорок пять килограммов. Завидую женщинам в теле – у них есть эта радость: съесть булку, пирожное. А я не могу – невкусно. Аппетита нет совсем. Кефир люблю, свеклу вареную, фрукты. С другой стороны – я себя в таком весе могу таскать по улице. Если бы весила много – не факт, что хватило бы сил.

Ложусь я рано, в восемь. Дольше сидеть не могу. Устаю очень. Хотя от чего мне уставать? Ничего особенного не делаю. Но к вечеру валюсь с ног. Знаю, что заснуть не смогу, но все равно ложусь. Как в пионерском лагере – установила себе время отбоя. Раньше могла читать, тем и спасалась. Сейчас уже нет. Не вижу. И это меня мучает по-настоящему.

Нет, все не так. Надо стереть эту запись, но я не знаю как.

Через месяц я умру. Так сказал врач, но он ошибся. Они уже несколько раз ошибались. Мне отказались делать операцию на глазах – сказали, что я наркоза не перенесу. Сердце не выдержит. Я знаю, что сердце у меня здоровое, оно бы выдержало. Но никто – я обращалась в несколько клиник – не захотел рисковать. Я их понимаю. Моя история болезни говорит о том, что я уже давно должна была умереть. Но я чувствую, что мое время еще не настало. Не могу же я сказать врачам, что у меня другие ощущения. Что я обречена на Лену, на прогрессирующую слепоту, на ежедневные мучения. Да, я больна насквозь, но должна зачем-то жить. Я заговариваюсь, иногда забываю слова, вслепую пишу себе подсказки, которые не могу прочитать, но живу, дышу, и у меня давление, как у космонавта. Лена, сама гипертоник, хотя в школе всегда синела и бледнела, падала в обмороки со своим рабочим восемьдесят на шестьдесят, привезла мне тонометр. Сто двадцать на восемьдесят. И пульс ровный, четкий. Никакой метеозависимости, никакие магнитные бури меня не берут. Лена еле языком ворочает, а я не чувствую. Даже жара мне нравится. Наверное, из-за того, что я такая худая, все время мерзну. И когда Лена задыхается и обливается потом, я наконец снимаю шерстяные носки. Мне тепло и хорошо. Я всегда любила тепло. Наслаждалась жарой и испепеляющим солнцем. Всегда хорошо загорала и не считала, что это вредно. Даже сейчас загораю – на балконе, после обеда там всегда солнце. Чувствую, как согреваюсь изнутри. Озноб проходит.

Я вижу себя со стороны. Все стареют по-разному. Я иногда сталкиваюсь в магазине с одной женщиной – наверное, моей ровесницей. Она шуршит пакетиками: в одном у нее деньги, в другом очки, в третьем – яйца или хлеб. Она вечно бурчит себе под нос, переворачивает полку, думая, что вдалеке стоит свежая сметана, а впереди – просроченная. Она ведь все равно не видит дату изготовления, но всматривается, зовет продавца. На меня она смотрит недобро, даже зло. Да, я делаю маникюр, ношу драгоценности и предпочитаю брюки юбкам. Терпеть не могу пакеты – хожу с сумкой и кошельком. Каждый день привожу себя в порядок. Лена закрашивает мне седину, она же красит ногти. Нет, я не хочу ходить в старой юбке, с жидкими прядями, затянутыми в пучок, тяжело опираясь на тележку. Не хочу и не буду.

– Здрасте, – сказала мне как-то эта женщина.

– Доброе утро, – ответила я. Получилось заносчиво, знаю.

Я видела, что она хочет еще что-то сказать, но так и не решилась. Ушла перебирать помидоры.

Нет, я не сошла с ума. Это все я наговариваю на диктофон. Это была Ленина идея. Она же принесла мне эту цифровую штуку, к которой даже кассеты не нужны. Лена – Лена Карасина – моя бывшая ученица. Раньше, когда я была ее классной руководительницей, она всегда приносила мне журнал из учительской, поливала цветы в классе, вытирала доску и складывала ровными стопочками учебники. А сейчас взяла на себя роль социального работника. Хотя что значит – сейчас? Лена была всегда, не исчезала, не пропадала, как пыль на школьном подоконнике, как тряпка на доске, не отмывающаяся от мела, как вечно сухие цветы и торжественные букеты в блестящем целлофане, который я терпеть не могла.

Лена – верная, доблестная, правильная хорошистка. Из тех, кто никогда не подведет, ответит так, как написано в параграфе учебника, ни слова больше, ни слова меньше. Она и в жизни такая. Ставит себе задачу и решает ее медленно, по правилам. Только в жизни эти правила не работают, они очень быстро меняются. Лена не может меняться. Не может плыть против течения, не в состоянии подстраиваться под обстоятельства. Она идет проторенной дорогой. Почему она решила взять надо мной шефство, я не знаю. И знать не хочу, если честно. Наверное, она для себя однажды решила, что так будет правильно. Бывшая ученица заботится о любимой учительнице. Обрыдаться можно, так трогательно. Лене хочется, всегда хотелось выглядеть красиво в собственных глазах. Или это такой тип людей – вечных жертв, которые просят, чтобы на них возили воду, садились на шею и свешивали ноги. Только проблема в том, что Лена – одна и некому ей воду возить. Поэтому она страдает от меня – с моими капризами, циничным юмором. Обижается, мучается, но ходит, помогает. Соседки по подъезду ее боготворят – Леночка для них святая. Лена прямо светится от счастья и гордости. Подробно рассказывает сплетницам, что мне несет, что я попросила. Я для них – самодурка и сволочь, а Лена – хорошая, добрая. Такие у нас роли. К реальности это не имеет никакого отношения, потому что Лена не такая уж и добрая, а я – кто угодно, но не сволочь.

Так вот, она принесла мне диктофон – чтобы я записала свои воспоминания. Уже год я почти ничего не вижу, поэтому писать не могу. До этого она приносила магнитофон и диски с аудиокнигами, но мне не нравятся голоса актеров, которые читают текст.

Лена стояла на пороге с коробочкой и сияла, как первоклассница с бантами.

 

– Что это?

– Диктофон, – сообщила она так, как будто только что ее назначили новой матерью Терезой и причислили к лику святых.

– Зачем?

– Будете наговаривать свои воспоминания, а я потом расшифрую.

– Зачем?

– Чтобы осталась память. Можно обложку сделать красивую, почти как книга будет.

– Зачем? – В этот момент я представила, как Лена выводит фломастером: «Воспоминания» – так же, как рисовала в школе стенгазету. Мне стало нехорошо.

– Что «зачем»? – Лена начала уже обижаться. – Расскажите о себе, о нашей школе, многим будет интересно почитать.

– Ерунда какая-то. Я не Любовь Орлова. Мне, например, неинтересно читать воспоминания бывшей учительницы, которая впала в маразм.

– Вы не впали в маразм. – Лена уже обиделась серьезно. – Я стараюсь, не знаю уже, чем вас порадовать, а вы сразу все отвергаете, даже не попробовав.

– Ну почему – все? Радио я слушаю. Ты мне настроила приемник, я слушаю, а это – сдай в магазин. Дурацкая идея.

– Не сдам, – заявила Лена.

– Не буду я ничего рассказывать.

Лена ушла обиженная, хотя перед уходом, поджав губы, рассказала, на что нажимать, если вдруг я «передумаю».

Нет, я не передумала. Просто мне показалось это забавным. А потом, к собственному удивлению, втянулась. Сижу и болтаю без остановки. Точно – чокнутая тетка. Нет, я не убиваю время – я пытаюсь вспомнить и понять, что сделала не так, а в чем была права. Диктофон стал молчаливым и лучшим слушателем. Он даже не кивает – меня всегда раздражали такие вежливые, равнодушные кивки собеседника. Горит лампочка, которой я и рассказываю о себе, о своей жизни. Этот аппарат дисциплинирует – заставляет вспомнить главное, отсеять ненужное. Я говорю, выстраивая предложения, думая о том, что произношу и как.

Вообще-то Лену я всегда терпеть не могла. Зубрила, тихоня, зануда. С писклявым тягучим голоском. Ее голос меня всегда раздражал. Детский, высокий. Говорила медленно, сонно. Я всегда говорила быстро, отрывисто, скакала с темы на тему. Лена пока не доведет мысль до конца, не закончит предложение – не успокоится.

Бывают такие ученики, которых не любишь без причины. Вроде бы все хорошо – успеваемость, поведение, а вот не любишь, и все. Лена же ко мне приклеилась с первого дня. Ходила по пятам, тетради раздавала, подхалимничала, льстила в лицо, до тошноты.

Помню, дети писали сочинение на свободную тему. Лена написала, что я лучшая учительница в ее жизни, что она мной восхищается и хочет быть на меня похожей. Вранье от первой до последней буквы. Я не была лучшей, Лена мной не восхищалась – она меня ненавидела, но сидела на первой парте и преданно смотрела в глаза. И ничего на нее не действовало. Одно время я была к ней равнодушна – просто не замечала. Потом начала придираться. Потом злилась и снижала оценки. Лена только вздыхала и плакала. На какой-то миг я поверила в то, что она ко мне хорошо относится. Но только на миг, точнее, на один день. Я даже собиралась оставить ее после уроков и поговорить нормально. Похвалить, сказать «спасибо». Я чувствовала себя ужасно, думая, что плохо подумала о девочке, что не поверила ей. И уже готова была раскаяться и признать свою неправоту. Только после четвертого урока в учительскую пришла директриса и положила передо мной листок, исписанный аккуратным ровным почерком, который я хорошо знала. Лена, анонимно естественно, написала на меня донос. Что, мол, одна учительница обижает, унижает учеников, материал дает плохо и так далее и тому подобное.

– Разберись с этим, – сказала директриса. – Это кто-то из твоих настрочил. У нас тут школа, а не кухонные разборки.

Я читала бисерные строчки и покрывалась потом – Лена обвиняла меня в том, что я заставляю их читать литературу сомнительного свойства и призываю думать и оценивать поступки героев самим, а не так, как написано в предисловии и послесловии. Особенно Лену потрясло мое отношение к «Молодой гвардии». Я ведь и не помнила, что сказала тогда классу, а Лена не только помнила, но и записала. Оказывается, я не считала подвиг – подвигом. И говорила, что в жизни так не бывает. Не может быть, по определению.

Лену я все-таки задержала после шестого урока. Положила на стол ее же листок. Лена посинела, побелела и хлопнулась в обморок. Я набрала в рот воды и брызнула ей в лицо, как брызгаю на простыню, когда глажу. Убедившись, что она очнулась, я ушла. Лена лежала мокрая, сжимая в руках список претензий.

Больше мы к этой теме не возвращались. Даже не заикались. Я делала вид, что ничего не произошло, Лена особенно тщательно вытирала подоконники и лебезила, не смея поднять глаз. Я до сих пор не знаю, чего она тогда добивалась. И знать не хочу. Не знаю, почему я тогда так поступила, а не поговорила с ней по душам. И уж меньше всего я могла предположить, что последние годы своей жизни я проведу именно с Леной.

Она ходит и ходит. Помогает. Звонит через день. Приносит картошку, лук, фрукты. И никого, кроме нее, у меня нет. А я ведь, стыдно признаться, до сих пор ее терпеть не могу. Как слышу ее голос, так трясти начинает. Если в школе она еще хоть как-то соответствовала своему голосу – тягучему, высокому, на ультразвуке, то теперь, когда ей «очень сильно за тридцать», голос делает ее пародией на женщину. Мне кажется, она и замуж не вышла из-за своего голоса. Ей бы мультики детские озвучивать, какую-нибудь сонную белку. Лена и внешне похожа на белку – такую с ручками-лапками, суетливыми движениями, глазками-бусинками и тонким, маленьким ротиком. Она и ведет себя как белка: хватается за все сразу, рвется то продукты раскладывать, то посуду мыть. Бессмысленная суетливость, от которой много пыли и мало толку. Мне иногда кажется, что она может меня укусить – белки ведь кусаются, и очень больно. И ударить могут по руке. Терпеть не могу белок. Никогда не знаешь, чего от них ждать. С виду такие милые, невинные, игрушечные, а глаза злобные. Вот и Лена такая же – не могу ее понять, она меня раздражает, но я сдерживаюсь. Хотя ведь должна быть ей благодарна, признательна. Но не могу – и все. Сколько было любимчиков, никого нет, все забыли, а вот Лена осталась. Даже не знаю, зачем я ей нужна. Никакая я ей не «любимая учительница». И по-человечески, по внутреннему устройству, мы разные – одинаково несимпатичные друг другу люди, которые почему-то вынуждены общаться «через не могу». Чего ходит? Заняться больше нечем?

Странное дело, девочка Лена… С косичками и всегда коротко подстриженной челкой. Челку до сих пор стрижет коротко, а волосы не красит. Вся седая. Старая, обабившаяся раньше времени. В морщинах. Я в ее годы выглядела лучше. Хоть бы сделала с собой что-нибудь. Я ведь о ней ничего не знаю. Мне неинтересно. Да, это ключевое слово – НЕИНТЕРЕСНО.

Обычно я старалась познакомиться не только с мамами учеников, но и с папами, бабушками… Чтобы была полная картина – какая семья, какие проблемы. Я первая узнавала про разводы – по детям это сразу было видно. Они совсем другие становились – никому не нужные, недолюбленные, замкнутые на своих переживаниях и мыслях. Потом приходила мама и просила «понять», «войти в положение». Успеваемость сразу падала. Случались истерики, немотивированная агрессия.

Ребенок, которого воспитывала бабушка, тоже всегда был виден – по старческой суетливости или, наоборот, замедленным реакциям. У меня был такой мальчик, Паша. Никогда не бегал по коридорам, сидел в классе и потел в своей теплой жилеточке. С ним никто не желал дружить, а ему и не хотелось. Он жил с другим ощущением жизни – четко знал, что все умрут. Скоро. Зато всегда съедал обед в столовой и перекусывал булочкой. Маленький старичок.

Когда в семье появлялся отчим, я тоже сразу чувствовала. Даже не по девочкам, а по мальчикам. Девочкам было, как правило, наплевать. Они хвастались новыми подарками и нарядами. Извлекали выгоду из семейной ситуации. Подходили трезво, даже цинично. А мальчики страдали по-настоящему, не желая делить маму с другим мужчиной. И всегда говорили о папе – «папа приедет», «папа подарил», «папа сказал». Они пережидали присутствие отчима, как контрольную по математике или диктант по русскому – приходится писать, приходится терпеть. Но втайне надеялись, что папа вернется к маме и все будет как прежде. И мучились, разрываясь между любимой мамой и не менее любимым папой, вставая на сторону то одного, то другого, не в состоянии сделать выбор. И от этого сходили с ума. Один мальчик, Саша Тихомиров, выпрыгнул со второго этажа – просто встал на подоконник и спрыгнул вниз. Меня в классе не было, а дети говорили, что Сашка спокойно подошел к окну, открыл раму, как будто ему было душно, и никому и в голову не пришло, что он возьмет и прыгнет. Слава богу, жив остался, только ногу сломал. Мама прибежала тогда в школу в халате и домашних тапочках, сжимала сына в объятиях в медпункте и поливала слезами его макушку. Я никогда не видела такого счастливого взгляда у ребенка. Он лежал с видом победителя – мама досталась ему.

Я тогда смотрела на Сашу, на его маму и думала, что сойду с ума, если у меня будет ребенок. Не выдержу просто – каждую минуту бояться за него. Хотя тогда должна была бояться за себя – меня могли и в тюрьму посадить. Но я думала, что пока не хочу ребенка, не готова к таким потрясениям. Если бы я тогда знала, что мои пожелания, а точнее нежелания, будут услышаны…

У меня нет детей. И никогда не было. Я так и не стала матерью. Раньше, в молодости, я считала, что это главная ошибка, которую я совершила, а теперь… Давно все отболело. Иногда мне кажется, что оно и к лучшему.

Так вот, Ленина мама. Я всегда сразу запоминала имена учеников. Сразу же и надолго. А имена родителей не могла запомнить, как ни старалась. Не помню, как звали Ленину маму, хотя она исправно ходила на родительские собрания. Сидела тихо, вопросов не задавала, не подходила отдельно. Я не знала, как они живут, в каких условиях, да и не пыталась узнать. Думала, что все благополучно. Лена была самой обычной, ничем не примечательной девочкой. Спокойной, уравновешенной, серой до тошноты и аккуратной.

Сколько лет Лена ко мне ходит, а я даже не спросила ни разу: как там мама? Наверное, умерла уже. А был ли папа? Братья, сестры? И про Лену знаю, точнее, догадываюсь, что семья не сложилась, что детей нет. Но ведь ни разу не спросила – почему?

Вот теперь думаю: она же будет слушать запись, обидится, наверное. Да все равно. Какая мне разница – я уже давно не пытаюсь никому понравиться, угодить. Мне наплевать, что обо мне думают. Наверное, это тоже привилегия старости.

Иногда Лена не звонит несколько дней. Пропадает. Я даже радуюсь, что она оставила меня в покое. Главное, никогда не угадаешь, на что она обидится, а так бы я почаще ее провоцировала. Я устаю от нее, как от жужжащей и ползающей по оконному стеклу мухи, которую невозможно прихлопнуть.

Неделю назад у нас во всем районе телефоны отключали – линию ремонтировали. Я забыла Лену предупредить. Оказалось, что она целый день не могла до меня дозвониться. Сидела и раз в пятнадцать минут набирала номер. Я уже спала, когда зазвонил телефон.

– Александра Ивановна, как вы? – закричала она в трубку.

– Сплю, – ответила я.

– О господи! С вами все в порядке?

– Да. А почему ты разговариваешь со мной так, как будто я умерла три дня назад?

– Я волновалась! Целый день вам звонила! Вы не отвечали.

– Все? Дозвонилась? Спокойной ночи.

Лена обиделась. Наверное, я была не права. Девочка переживала, не скопытилась ли я. Наверное, это ее страхи. Помню один разговор. Лена меня спросила, не бывает ли мне страшно, одиноко? Не впрямую, конечно. Так, правой рукой через левое ухо.

– Нет, – ответила я. – А что?

– А мне бывает страшно, – сказала Лена и выпучила глаза. Она всегда так делала перед диктантами или сочинениями.

Надо было ее успокоить, пошутить, но мне уже правда все равно. Не хочу терять время на все эти бессмысленные фразы, реверансы и приторную вежливость.

Время. Очень быстро пролетело. Как-то раз – и все. А сейчас тянется, зараза, так медленно, сдуреть можно. Время такое же, как Ленин голос – тягучий до омерзения. Надо будет все-таки спросить у нее, где тут кнопка на этом диктофоне, чтобы все стереть. Опять сожмет губки и начнет бровями двигать вверх-вниз. Она и в школе так делала. И сейчас вздрагивает, морщится, когда переживает или не понимает чего-то. Может, это такая форма тика?

Надо сначала начать. Меня зовут Александра Ивановна. Это проклятие врачей и учителей – они сразу резко взрослеют. Становятся Ивановнами, Валентиновнами, Петровнами. Я пришла работать в школу пионервожатой – молоденькая, тонкая, дурная. И сразу стала Александрой Ивановной. Очень долго не могла привыкнуть – когда дети звали, оборачивалась по сторонам. Думала, кого зовут? Не меня же. А потом привыкла и даже представлялась всегда полным именем.

Вот тоже странное дело. Никогда ведь не хотела быть учительницей, а проработала в школе всю жизнь. Мучительно вставала по утрам – я типичная сова, – а теперь вот расхлебываю: в шесть утра смотрю в потолок ясным взором. И детей не люблю. Нет, люблю, конечно, в широком смысле слова. Но… сейчас я уже могу в этом признаться. Не стыдно. Наплевать. Дети силы дают, энергию. Отдавала я всегда меньше, чем брала. Они меня подпитывали. Заходила в класс, и меня как будто в розетку включали – бегала, скакала. Нет, я не жалею, что так судьба сложилась. Школа мне многое дала. Вот эту бестолковую Лену, которая, видимо, и хоронить меня будет. Больше ж некому. Она и оплакивать будет, и вещи мои разбирать.

 

Что еще? Андрея Сергеевича дала… Нет, пока не хочу про него. Позже. Анаконду…

Удивительное свойство памяти. Помню все про те годы. Лицо Анаконды перед глазами. Слова ее помню. Туфли. А что позавчера было – не помню. Когда я стала за собой это замечать, попросила у Лены стикеры. Писала на бумажках, приклеивала на холодильник, на стену перед кухонным столом – кто звонил, что читала, что ела. Тренировала память. А потом слова перестали умещаться на маленькой бумажке – слепнуть стала, писала размашисто. Пыталась сокращать и не могла разобрать, что накорябала. Да и нечего вспоминать. Что память сохранила – с тем и живу. По полочкам раскладываю. Иногда мне снятся сны – редко, но очень отчетливые: как я урок веду, как сочинения проверяю, как стою перед классом на родительском собрании. И всегда про школу. Даже родители мне не снятся.

Все время мерзну. Лена говорит, что надо поменять рамы – рассохлись. Поставить стеклопакеты. Не хочу. Привыкла уже, наверное. Хотя хожу обмотанная платком, в шерстяных носках. Пол холодный. Конфорки включаю, чтобы согреться. Холод до костей пробирает, хотя осенью Лена мне рамы заклеила – поролоном проложила, ватой, бумажными полосками залепила. Все равно сквозит изо всех щелей. По полу тянет. Лена говорит, что стеклопакеты – это звукоизоляция. Ничего не будет слышно. Ни одного звука с улицы – ни машин, ни разговоров. А я боюсь этой тишины. Привыкла, что всегда галдеж стоит, фоном – крики, взвизги. Включаю телевизор – уже картинку не вижу, а только для того, чтобы гул был, разговоры в ток-шоу. Сейчас там все кричат, кто кого перекричит. Как дети. Лишь бы не тишина. Когда тихо, я начинаю к себе прислушиваться – слышу сердце, шум в голове. Нет, пусть будут старые окна. Пусть жизнь за окном. Иногда я слышу, как поет соловей. Правда. Хотя откуда ему взяться в наших пятиэтажках? Но поет.

Иногда мне становится жаль, что у меня нет хобби, занятия какого-то. Вот моя соседка в палисаднике перед домом копается. Сама, никого не подпускает. Полет, сеет, все время, как ни пройду, стоит кверху задницей. Цветочки сажает – и счастлива. Дело у нее есть. А у меня нет. Я к земле равнодушна. У меня рука тяжелая – ничего не растет. А соседка кусты сирени посадила, и теперь запах по утрам сумасшедший. Я открываю окно, курю и дышу сиренью. Она тоже встает рано. Особенно летом. Поливает, хмурится, выдергивает невидимые травинки. Я ей завидую. Так, по-хорошему. Хотя вижу, что ей тяжело наклоняться – она как-то бочком стоит. То ли ноги не гнутся, то ли живот мешает – она полная, тучная, тяжело дышит, пот вытирает. Ноги мозолистые, пальцы больные, пятки все в трещинах. Руки тоже уже артритные. Одна рука вообще усыхает. Почти не двигается. А она все ковыряется.

Прохожие или соседи останавливаются, спрашивают названия цветов. Она ни с кем не общается. Отвечает, но разговор не поддерживает. Они ей мешают, все эти случайные люди. А если советовать начинают или рассказывать про свои посадки, она встает задом и плевать на всех хотела. Мне она нравится, честно. Я могла бы с ней подружиться – мне нравятся ее ромашки, васильки, которые она сажает. Терпеть не могу срезанные цветы в вазах, хоть и учительница. Лена знает, что лучше мне пачку сигарет принести или кофе, чем букет. А когда цветы начинают увядать и вода в вазе становится мутной, с болотным запахом, мне становится совсем плохо. Не могу смотреть на засыхающие бутоны.

– Выброси цветы, – прошу я Лену.

– Они еще могут постоять, – сопротивляется она.

– Выброси.

Запах смерти – это запах увядающих цветов и гнилой воды.

К чему это я? Да к тому, что я все время мерзну. Вспомнила вдруг, как ездила со своим классом и Андреем, Андреем Сергеевичем, в Ленинград на экскурсию. На зимние каникулы. Дети были румяные, возбужденные, а меня как будто заморозили. Проложили льдом изнутри. В автобусе, помню, смотрела в окно. Он остановился на светофоре, и я увидела здание – красивое, с лепниной на каждом окне. И сверху, как на козырьке, сидел голубь. Птицы не двигались. Казалось, что они – продолжение лепнины. Я еще удивилась – высоко, как они туда взлетели? И почему сели на эти совершенно неудобные уступы? Там ведь продувало, сносило ветром буквально. Вдруг один голубь пошевелился, с его перьев полетел снег. Я чуть сознание не потеряла – мне показалось, что дом весь зашевелился, начал стряхивать с себя снег, сосульки эти ужасные, огромные. Голубь слетел со своего пьедестала, и на его место сел другой. Сел и замер. Дом опять стал холодным, вымороженным. Это был явно жилой дом, но в окнах не горел свет. Темные окна без занавесок, без признаков жизни. И таких домов было много. Даже слишком много. Мне стало душно. До музея я доехала в полуобморочном состоянии от необъяснимого, внезапно накатившего уныния, страха и ощущения, что живу зря, что я как тот голубь – не подаю признаков жизни.

Дети бегали по музеям, задавали вопросы, а я смотрела на Неву, заваленную снегом, и хотела умереть. Мне казалось, что из меня вынимали душу. Дом, дети, эти мерзлые птицы… Они будто высасывали из меня энергию, все силы, и им было все мало, все не хватало.

Я рассказывала детям про Достоевского, мы смотрели дворы-колодцы, а я все время боролась с приступами паники, которая наваливалась тошнотой, обмороком. Дети все время хотели есть, я тоже не могла наесться. Съедала немыслимое для меня количество еды и бежала в туалет. Там, примерзая к ледяному ободку унитаза, считала часы. На сколько меня еще хватит? А ему, Андрею Сергеевичу, – так уж совпало, что мы вывозили на экскурсию два класса – все нравилось: и Нева, заваленная одним громадным грязным сугробом, и сосульки… Я медленно умирала, а он возрождался – хотел непременно поехать в еще один музей, незапланированный. Я мечтала лечь и уснуть беспробудным сном. Он жаждал действий. Мне казалось, что одна сосулька вот-вот упадет и пронзит меня посередине. Мы шли, пробирались по узким, протоптанным людьми тропкам, между домами – медленно, гуськом. Он все время смеялся. А я плакала, не могла сдержать слез – без видимой причины, но так горько, что не могла остановиться. Только боялась, что дети увидят и начнут задавать вопросы, на которые у меня не было ответа даже для самой себя.

Еще помню его знакомую, с которой мы встретились в Ленинграде. Она была то ли бывшей женой его друга, то ли еще кем-то. Художница. Совершенно лысая. Худая, плоская и маленькая. Со спины казалось, что идет мальчик. Если бы не ее морщины, длинные, яркие – такие лица быстро стареют, – я бы ни за что не дала ей ее возраст. Это лицо совсем не вязалось с поджарым тельцем. Издалека я подумала, что она лысая. Потом оказалось, что у нее просто очень короткая стрижка. Светлые волосы, почти младенческий пух. Она была мне неприятна, мне хотелось уйти, а он радовался, шутил, говорил, что она прекрасно выглядит. Я еще подумала, что у него не все в порядке со вкусом – ну как может нравиться такая… даже не женщина. А пародия какая-то.

Мы сидели в кафе, где вместо кофе дали дурно пахнущее пойло. Они без конца говорили – о Русском музее, о каком-то художнике из знакомых. Я молчала. Даже слово вставить не могла. Я просто не понимала, о чем они говорят. Чувствовала себя полной идиоткой.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru