Это было то самое неприятное время, когда уставшие от бесконечно долгой зимы люди уже не могут терпеть пронизывающий холод ранней, издевающейся Петербургской весны, когда под ногами еще нетронутыми лежат грязные, почти окаменевшие сугробы, а с крыш, отогретые редким солнцем раздражающе сочатся оттаивающие сосули. В эти непереносимые дни, еще не прилетают зимовавшие в тепле красивые птицы, и дохлый кот гоняет по серому снегу одних только ленивых ворон, да грязных голубей. Кое-где, на подтопленных подземными коммуникациями, участках земли выплывают хранившиеся там несколько месяцев пакеты и бутылки, окурки, шкурки и все то, что так не хочется видеть утонченному Петербургскому глазу.
Теперь же, в эти исторические дни, вся эта неприятная картина, не разбавленная ни одной жизнерадостной ноткой, производила, пожалуй, самое невыносимое из всех возможных впечатлений. Глаза замерзших людей остеклились, голоса понизились до шепота, а движения, и без того скованные непроходящим холодом, как будто истощились окончательно, вынудив делающих их почти замереть, как если бы мышь, засевшая в траве, почувствовала рядом горячее кошачье дыхание.
Все привычное по-прежнему выполнялось, но как будто мгновенно лишилось всякого смысла. Так без смысла брел по Вознесенскому проспекту Истомин Аркадий, молодой человек, близящихся к сорока тридцати, когда-то полный неоформленных идей, планов, устремлений, а теперь? Что теперь ему делать со всем этим багажом? В рюкзаке за его спиной ехали несколько свежеиспеченных осетинских пирогов, опаздывающих к своим хозяевам, но Аркадий, придавленный тяжестью разрушенных планов, обгоняемый Петербургскими резвыми старушками, никак не мог побороть замороженного тела.
Нельзя сказать, что в его жизни многое изменилось, если вообще изменилось хоть что-то. Жители культурной столицы не перестали есть, не перестали вызывать суп харчо себе на дом, а Аркадий не перестал проводить свободное время, переходя от парадной к парадной Адмиралтейского района, который он выбрал лишь от оставшейся где-то в юности надуманной влюбленности в мрачные страницы романов Достоевского. В полу часе езды от дома, где вечная Настасья Филипповна бросается миллионами в камин, а в Столярный переулок сворачивает Раскольников, Аркадий снимал маленькую квартирку в таком районе, где после захода солнца скорость передвижения на пути к безопасности удивительным образом удваивается, а притупленный взгляд узнает дорогу по затоптанным в пыль и грязь пустым сигаретным пачкам, совершенно не нуждаясь в том, чтобы подняться наверх. Не глядя, добравшись до дома, Аркадий все так же включал старенький компьютер, так же заваривал себе чай, листал нескончаемую ленту новостей, пока не заболят глаза, и, наконец, в качестве передышки брался за засаленный блокнот, чтобы ухватить несколько разбегающихся засыпающих мыслей. Все осталось прежним, несмотря на то, как отчаянно он был убежден, что вся его жизнь в дребезги разбита и он, сломанный, растоптанный, лихорадочными движениями собирает эти осколки, которые уже невозможно ни к чему приспособить, так как все безвозвратно лишилось всякого смысла. Он усмехался своим прошлым идеям, перечеркивал страницы, хранившие прежнюю жизнь. И все же где-то глубоко-глубоко, тайно-тайно и тихо-тихо Аркадий был немножко счастлив. Он никогда не признался бы в этом невозможном, преступном счастье, потому что должен был изо всех сил скорбеть и мучаться настигнувшей его и всех неравнодушных неотступной болью, и все же, день ото дня утопая в новостном потоке, не в силах поставить на паузу это жуткое телешоу, он, наконец, отделался от того, что уже давно тяжелой ношей висело на его шее. Блокноты, листы, тетради – все было отброшено далеко, с решительной формулировкой: «сегодня это просто не возможно», и весь он, весь живой, думающий Аркадий всецело посвятил себя непобедимой, и такой сладкой новостной инъекции.
Вечером он механически переходил от адреса к адресу, думал и передумывал то, что было прослушано и прочитано пока ресторан собирал для него заказ, и всякий раз заходя в квартиру, жадно вглядывался в малейшие изменения в глазах едока. Он даже научился вычислять единомышленников по чуть заметным признакам, как, например, немного подернутый грустью взгляд, тоскливо встречающий коробку «Пепперони», замедленные движения, сумбурные, путающие бонусную карту алкогольного магазина с картой банковской, или вовсе, решительное желание не встречаться с курьером. Это последнее он, Аркадий, особенно уважал. В таких случаях он даже брал этот адрес на заметку, начинал приглядывать за ним, строить свои догадки, смотря в полутемные окна. Что же твориться там, за этими окнами? Что если тайный совет главных умов своего страшного времени рассуждает сейчас там о будущем страны, возможно даже планирует что-то, или ох… ну это уж было бы слишком!
Так думал Аркадий, вычисляя очередную пятую колонну, распаковывающую сейчас свой грузинский обед в не примечательном доме на Вознесенском проспекте. Пятый этаж, на окнах, смотрящих в мрачный петербургский двор-колодец – глухие шторы, исключительно безопасное расположение. Он огляделся, кроме облезших ворон вокруг не было ни души, свет горел только на первом этаже, но с той стороны дома, откуда наблюдать за подпольщиками было бы невозможно. Он стал всматриваться в другие темные окна, не вполне отдавая себе отчет, что именно он в них ищет, но малейшее движение, промелькнувшая тень, качнувшаяся ветром штора – все это вызывало в нем настоящее волнение. Так он прождал еще около полу часа, пока разгневанный менеджер японского ресторана не вывел его из этого напряженного оцепенения.
Пирогова 17, Львиный 3, Грибоедова 102, в перерывах возвращения в хлебосольные Петербургские рестораны, в которых по прежнему сидели шумные компании, свежеиспеченные, крайне возбужденные пары, грузные бизнесмены, обносящие меню. Отстранившись от них, Аркадий, ожидая своего заказа, жадно листал телеграмм, прислонившись к дверному косяку. В этом пищеварительном мире его никто не интересовал, у него здесь не было друзей, единомышленников, он не находил и нотки отклика ни в увлеченных едой посетителях, ни в скучающем персонале. Получив заказ, он не медля вылетал из душного ресторана на морозный весенний воздух, тащился по новому адресу, вглядывался в лицо очередного равнодушного жителя Коломны и, не находя в нем ничего, что говорило бы о хоть крошечной переживаемой боли, разочарованно возвращался за новой порцией японского рулета.
Наконец наступал час, когда новых заказов для Аркадия уже не поступало и, заглянув во двор на Вознесенском проспекте, убедившись, что в окнах на пятом этаже больше не горит свет, оглядевшись, он отправлялся в долгое путешествие в свою маленькую квартирку в уродливейшем из районов красивейшего из городов. Пока электричка пробегала станцию за станцией, он, уткнувшись в экран телефона, думал о роли художника в это историческое время, о своей несчастной жизни, о безысходности, в которой все, что имело значение раньше превратилось в пыль, об убитых мечтах, надеждах, о тайном обществе на Вознесенском проспекте, в общем, обо всем том, в чем он так густо утопал в эти последние роковые дни.
– Вечер в радость.. – На полу возле входной двери сидел скрюченный человек. Огромный, с россыпью непослушных черных кудрей, добрейший Никита, смотрел на друга заспанными глазами.
– Чифирь в сладость. – Аркадий, потянув приятеля за рукав, помог ему подняться и открыл дверь.
– Я сходил на Мылина. – Никита стал доставать из рюкзака продукты, сослужившие ему большую службу, пока он спал у двери, подложив под голову пушистый нарезной батон и, ставший мягким и чересчур пластичным, неестественного цвета белорусский сыр.
– У тебя же был ключ? Чувак, ты же знаешь, я и так нежелательный, а у меня призывник под дверью спит. Видимо еще и с сух пайком.
– Сам же рисковал, получается, – виновато улыбнулся Никита.
– Ладно. Что там Мылин?
– Ну, аккуратненько так, знаешь. Видимо, они многое прибрали.
– Ясно.
Никита бескомпромиссно любил своего друга, он был его главным сподвижником, его первым защитником и самым преданным поклонником. Во всем, что делал Аркадий, он видел что-то великое, что-то большее, чем смелость, большее, чем талант, он был готов днями и ночами говорить о его гении, о том, как несправедлив мир, который так мало помогает человеку, каждая работа которого – высказывание, каждый перфоменс – история. Много лет назад они вместе закончили институт культуры в Перми, вместе, полные идей, планов, надежд переехали в Петербург создавать новый русский театр, вместе ждали молниеносного, безоговорочного признания. И огромный, чернобровый Никита всегда чувствовавший, что его хрупкий белокурый друг куда бесстрашнее, изобретательнее, гениальнее, просто вверился его могучему таланту и послушно пошел за ним. К несчастью, все крупные театры вежливо отказались от прорывных современных проектов, они оказались не готовы к экспериментам, поискам форм, провокациям, которыми так горел молодой Пермский режиссер. Тогда Аркадий решил отойти от бюрократии государственных структур и вложил свой талант в маленькие творческие объединения, на которые так богат наш сырой, мрачный, революционный город. Никита, конечно, всюду следовал за ним, выполнял сложную конструкцию бродящих в голове Аркадия спектаклей, читал сочиненные другом тексты, обливался краской с головы до ног, часами сидел в клетке для собак, одевался в женское платье, раздевался догола и даже позволил однажды обрить прямо на сцене свои блестящие черные кудри.
Аркадий искал. Он не сомневался, что пройдет немного времени и слава о его смелости, о его таланте разрастется как снежный ком и прокатится по всем тем близоруким, покрытым консервативной коростой государственным театрам, которые так обидно от него отказались. А пока он будет показывать свои спектакли тем, кто способен почувствовать их, понять их смыслы, вдохновиться его, Аркадия, гением. Пусть сейчас Никита выливает на себя банку черной водоэмульсионной краски перед тринадцатью возбужденными подростками, рано или поздно он будет это делать на глазах тысяч людей. Так думал Аркадий долгие десять лет, в течение которых большие театры продолжали держаться в стороне от революционных художников. Со временем он решил, что все дело в патологическом страхе этих самых театров, получающих государственное финансирование, приблизиться к чему-то более смелому, острому, чем тот инфантильный репертуар, который бесконечно повторяется названиями от одного храма искусства к другому. К тому же, очевидно, что в каждом из этих мельпоменовых притонов уже есть свой серый «лист ожидания», в который попадают только тщательно проверенные, отрекомендованные режиссеры и записаться в который можно только известными способами, до которых такие как Аркадий не спустились бы даже если им за это предложили главную сцену, неограниченный бюджет и бог знает что еще. Вобщем, на поверку, все оказалось просто, низко и недостойно, тогда как ошеломляющие спектакли в подвале на пятнадцать человек, каждый раз хлестко препарирующие действительность, были неизменно искренни, смелы и чертовски талантливы.
– У него сегодня было много народу. Человек тридцать, примерно. – Продолжал Никита, намазывая растекшийся сыр на бутерброд.
– Все за донейшн?
– Ага, но я ничего не оставил, потому что тогда я бы не купил это изумительное, вкуснейшее не фильтрованное пиво. – И он побарабанил пальцами по двухлитровой бутылке, которую тоже достал из своего, очевидно бездонного, рюкзака.
– Понятно.
Таких как Аркадий было не мало. Клим Мылин, о котором говорил Никита, был одним из таких, молодых, острых, смелых, отрицающих все на свете, самопровозглашенных режиссеров. Тот тоже прошел свой мрачный и тернистый путь, сочиняя странные, непонятные, но всегда провокационные спектакли – выставки, спектакли – лекции, спектакли – манифесты для пары десятков беспокойных подростков. Нет, конечно, на эти представления попадали порой и взрослые увлеченные люди, видавшие за свою театральную жизнь не мало смелых опытов, и даже угрюмые критики раз в год случайно оказывались в сыром зрительном зале, но даже для самых искушенных из них такие зрелища чаще всего оказывались тем еще испытанием. Такие как они быстро ретировывались, вежливо откланивались и почти никогда не возвращались.
– Я слышал он будет ставить на Владимирском. – Никита налил себе полную кружку искрящегося в теплом электрическом свете пива.
– Я тоже слышал. Места же вроде освободились, вот до листа ожидания дошли.
И вот, после всего того, что произошло в последние исторические недели, многое для Аркадия еще больше прояснилось. Он окончательно осознал, как токсичен и вреден его талант для огромной кровоточащей страны и что вот-вот, еще немного и его и без того едва позволительные спектакли, станут его приговором. Показывать их сейчас было совершенно самоубийственно. В «Я могу говорить» три артиста стояли среди редких зрителей в одиночных пикетах с распечатанными контурными картами на шее и заклеенными ртами, в «Пропаганде» Никита на протяжении всего представления переодевался из своей одежды в платье, делал макияж, красил ногти и брил голени, а в «Герое» вымышленная соседка Аркадия читала написанный ей за пол года внимательной слежки подробный донос на режиссера – экстремиста. Получалось, что «Человек – записная книжка», где Никита долгие шестьдесят минут перечислял телефонные номера, дни рождения и разные другие значительные факты из жизни своих знакомых, родившихся в ноябре, демонстрируя зрителю чем закончился эксперимент по отказу от смартфона в течение месяца, оставался единственным спектаклем, который можно было продолжать показывать. Хотя от него Аркадий отказался даже раньше остальных, потому что сейчас говорить о такой ерунде как зависимость от телефона было решительно неприемлемо. Разбитый и уничтоженный, он затаился, замер, высматривая какие-то новые возможности, новые формы, в которые он мог бы хорошенько спрятать свой неудержимый протест, о чем он добросовестно писал заметки в той социальной сети, которая пригрела всех, кто так же как и он разрывался в этой новой ужасающей реальности. С каждым днем все эти новые возможности становились все туманее, и Аркадий, вернувшись с работы, тратил всю свою энергию на эти хлесткие, смелые, отчаянные, но такие необходимые посты.
– Ты думаешь он был там в листе ожидания? – Спросил Никита.
– А у тебя есть какое-то еще объяснение? Я писал их завлиту тысячу раз, я предлагал им готовые проекты, крутые названия, даже варианты классики, без которой они срать не садятся, только все эти письма летят сразу в корзину. Ты либо в каком-то договоре с режуправлением, которому ты как минимум завещаешь душу, либо: «спасибо, до свиданья».
– Н-да.. – Никита не сомневался в том, что система, описанная его другом работает именно так. Он только огорчался, что все в этом мире так несправедливо, что кругом сплошное жульничество, блат, кумовство, даже в этом, должном быть таким искреннем мире.
– Ну, Мылин продвинутый, острый парень, может он и сделает что-то нормальное, хотя, что вообще сейчас можно сделать? – Аркадий грустно, театрально хмыкнул, – честно, я почти уверен, что он прогнется, как бы мне ни было противно так говорить, я Клима уважаю. Но в государственной структуре можно только так, уж тем более сейчас, иначе она сама тебя выдавит, если ты не сможешь играть по этим правилам. Вот меня она уже давно выдавила и безвозвратно, потому что я вне системы, потому что я неудобный.
Аркадий, разгоревшийся от собственных мыслей, налил себе стакан пива и отвернулся к окну, за которым сыпал редкий омерзительный весенний снег.
– Ты знаешь, как я хочу иногда, чтобы мне просто сделали прививку, чтобы я перестал думать, анализировать, чтобы, наконец, я бы мог просто заниматься милым театром, в котором Наталья Петровна влюбляется в школьного учителя или токсичные Кабановы толкают девочку Катю утопиться в Волге. Я так хочу иногда, чтобы эта моя нахрен никому не нужная бескомпромиссность, из-за которой я запрещен во всех государственных театрах, просто вдруг у меня отключилась, и я бы растолстел, заработал бы себе больную печень на дорогом коньяке, я бы ставил по десять спектаклей в год, на каждой постановке заводил бы роман с новой актриской, водил бы ее в ресторан, а потом снимал бы роскошный номер с шампанским, я бы давал интервью этим нафталиновым газетам, которые читают только женщины за пятьдесят и расхваливал бы там директора, который решил все мои проблемы во время работы над спектаклем, пел бы дифирамбы этим бездарным сытым артистам с бронью и нес бы всякую чушь про то, как сильно изменился театр, как он стал современнее, свежее, молодежнее.
Аркадий даже задохнулся на секунду. Возможно, всего этого ему, и правда, хотелось, быть востребованным, видеть свое имя на больших афишах, получать хорошие гонорары, наконец, начать отсылать денег матери в Пермь на пороге своего сорокалетия, но он никогда, никогда бы в этом не признался.
– Но я не могу. – трагично заключил он.
– Я знаю, бро. – сказал Никита, который слушал этот монолог уже далеко не первый раз.
– Я скорее сгорю, взорвусь, я не знаю, сяду что ли вот теперь. Но так не могу.
– Еще бы.
Потом они разговаривали о политике, о новых, сегодняшних событиях, снова о театре, о телеграмме, о войне, о правде и не правде, они обсуждали сотни свежих подробностей, которыми так щедро снабжало их богатое информационное поле, говорили и переговаривали, принимались заново, возвращались, пока на улице уже не становилось совсем светло и они, окончательно обессилив, не засыпали сладким, невинным, довольным сном.