И опомниться она не успела от этой какой-то глупой его, купеческой выходки, как зазвучали слова: «Светит незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома…»
И она уже танцевала с ним, в его объятиях. И объятия эти – были тесными, близкими. И он прижимался скулой к ее виску, и руки его властно как-то держали ее, и одна рука держала ее слишком низко, почти за ягодицу.
И все это было непонятно – и музыка неподходящая, чтобы под нее танцевать, и сам этот танец, какой-то слишком уж… И она не нашла подходящего слова, потому что вообще как-то плохо ей стало думаться.
Мысли ее путались, и как будто отрывками она стала все воспринимать.
Потом – опять сидели они за столиком, и он вдруг привлек ее к себе, и заколку из ее волос вынул, вынул неумело, дернув ее за волосы, и волосы ее длинные рассыпались по плечам, и она почувствовала, что краснеет, как девочка, потому что такой вот, с распущенными волосами, она была только перед постелью или в постели, и никогда – на людях.
А он вдруг отломил несколько ромашек прямо из вазы, воткнул ей в волосы и сказал:
– Вот теперь ты похожа на женщину… На красивую женщину…
И она смутилась опять – непонятно от чего. От этого неприличного поступка – взял из общественной вазы цветы или оттого, что он украсил ее, увидел в ней женскую красоту, которой давно уже никто не видел…
Потом увидела она, как сидели они за столиком, и он обнимал ее, как обнимают собственность, накинув на нее свою руку, и говорил:
– Давай выпьем, Надюш, живем один раз… А жить надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…
И захохотал, когда сказал это. И она засмеялась…
Потом – опять увидела она себя как бы со стороны, танцующей с ним, и песня опять была для нее, Нади, заказана. И – странно это было, потому что никто никогда для нее песни не заказывал. И парень пел каким-то мужественным голосом: «Владимирский централ – ветер северный…», и девушка вторила ему нежно: «Этапом из Твери – зла немеряно…». И он, Павел, подпевал, и было видно, что трогает его песня эта, близка она ему…
И дальше виделось ей происходящее совсем уже со стороны. Потому что выпили они опять за дружбу. И за любовь.
– За любовь – сказал он проникновенно. И добавил: – Потому что главное это, Надюша, главное! Самое правильное это, чем люди должны заниматься!..
И потом видела она, как он приобнимал ее за плечи и говорил:
– Хорошая ты баба, Надюша, не то что шалавы эти, которые сюда и едут, чтобы мужика себе найти. Ты – другая, Надя… Порядочная женщина, – с уважением говорил он ей, прижимая ее к себе теснее. – И за это надо выпить…
И смешно ей было, что пьет она за свою порядочность…
И потом видела она себя с ним, идущими в обнимку, – и весело ей было так идти. И хохотали они отчего-то, и казалось им смешным все, что они видели по пути, – перекопанная дорога, которую нужно было переходить по досточке, и худая какая-то собака, спящая на лавочке у калитки.
И когда входили в его двор, старались не смеяться, но смешно было как раз то, что нужно было не смеяться, и он говорил шепотом:
– Мамаша уже спит, нужно тихо… – и опять начинали они хохотать…
И когда вошли они в маленький домик и он сказал:
– Это была времянка, да так и осталась времянкой, – и они просто зашлись со смеху…
Потом видела она себя уже совсем странно, как будто и не себя она видела, – стоящей на коленках поперек панцирной кровати, и коленкам было ужасно неудобно, просто больно было ее коленкам, а он говорил каким-то глухим голосом, и сила была в его голосе, и напор:
Прогнись сильнее… Наподдай, Надя… Наподдай, девочка… Наподдай, моя кошечка… Давай, работай…
И она, даже не понимая это «наподдай», – наподдавала. И он, входя в какой-то бешеный темп, держал ее бедра своими руками, и входил в нее как-то яростно, и она в бешеном этом движении видела прямо перед своим лицом стенку, и казалось ей – вот-вот воткнется в эту стенку лицом… И он шлепал ее по заду, как кобылу подгонял, и она торопилась, и стена эта наезжала на ее лицо все быстрее и быстрее…
…Все коленки ее были в синяках. В таких откровенных синяках, что она даже зажмурилась, когда увидела их. И начала тереть их мочалкой, как будто можно мочалкой оттереть синяки на коленках.
И она заплакала, стоя под душем в своем номере, и плакала, и терла эти синяки мочалкой, и пока они были в мыльной пене, казалось, что они не так заметны. Но – никуда они не девались, эти синяки, и были они ужасные и пошлые.
И она вспомнила вдруг увиденную давным-давно в вокзальном переходе женщину, опустившуюся, с испитым лицом и с какими-то синими ногами. Все ноги ее были в синяках, и она, увидев ее, ее страшные какие-то ноги, сказала мужу испуганно:
– Ее что, били?
– Букву «е» добавь, вернее будет… – мрачно сказал ей муж.
И она сначала не поняла, что он этим хотел сказать, но, поняв, поджала недовольно губы, – не терпела она пошлости и вульгарщины. И теперь – она сама стояла с такими синими ногами. И казалось просто невозможным, чтоб с ней это случилось. Но это случилось. Ее саму е-били…
И слово это, пока она стояла под душем, застряло в ней и повторялось в ней. И она заплакала, заплакала отчаянно, и плача, размазывая слезы и смывая их мочалкой, как бы отмываясь от всего произошедшего, она вдруг подумала, вспомнила – нет, ее не только «е-били».
Не только. Не так…
И вспомнила она свое резкое какое-то пробуждение, когда проснулась, вдруг, как от толчка, и голова ее лежала на его руке, и уже светало, и она, как бы изумившись этой мужской руке, плечу, на котором лежала, дернулась, и он проснулся и спросил заботливо:
– Что, Надюш, неудобно?.. – и – голову ее к себе притянул, чтобы удобнее было, и обнял, и – к себе прижал, и было это объятие уютным, как будто любимый ее обнимал, и она тоже его любила.
А потом он ее любил. Нежно как-то входил в нее, и странно все это было, и внове – незнакомое какое-то в рассветном свете лицо мужчины над тобой, и взгляд его, как будто проникающий в тебя, что-то там в тебе рассматривающий, и ветка виноградная билась в окно, и солнечные лучи уже падали на изголовье кровати, а он все продолжал двигаться в ней, и казалось ей – что он ее колыбелит, что они вместе в какой-то плавной и медленной колыбели, и потом движение это прекратилось, и она заснула и проснулась уже, когда солнце заливало комнату, и он спал крепко, и она просто выскользнула из постели и, не дыша, с бешено бьющимся сердцем оделась и сделала шаг из времянки. И дальше – почти побежала. И бежала какое-то время, как будто он ее догонял, как будто необходимо было убежать откуда-то.
И придя к себе, сразу пошла в душ – и синяки эти ужасные были как ушат холодной воды. Потому что, оказывается, не так-то просто убежать оттуда, откуда ты хочешь убежать. Ты как будто убежала, но синяки эти тебе не дают убежать, они тебе напоминают, и долго еще будут напоминать, что ты натворила…
И подумала она вдруг с ужасом и каким-то отвращением к самой себе: как же она могла – вот так, по-животному, стоя на коленках, подставляя себя этому самцу… Как могла она так бесстыдно отдаваться, так «наподдавать»? Ведь никогда она такой не была. Всегда были в ней сдержанность и стыдливость, и – приличия какие-то она соблюдала. И хоть с мужем и прожила много лет, так и не научилась обнажаться перед ним, и – свет всегда выключала, прежде, чем заняться «этим». А тут… Как же она так могла?
И обескураженно ответила сама себе:
– Пьяная была…
И – ужаснулась этой фразе. Она – и пьяная.
И опять подумала она тоскливо: «Господи, прости, Господи, прости, что же это я натворила…»
И еще подумала как-то обреченно, что так просто все это не кончится. Что от него теперь не отвяжешься. И – нужно что-то решать. И решать быстро, сейчас, – что делать дальше. Как с ним дальше быть.
И даже сама формулировка ее возмутила – как это с ним быть, как можно с ним быть?! Случившееся – просто кошмарная, ужасная ошибка, злой рок, и это – не должно повториться. Никогда и ни за что.
И подумала она – нужно уехать. Нужно просто вещи собрать и сегодня же уехать. И так жалко ей стало своего отпуска, и денег, и этого чистенького номера, и моря. Но вся эта жалость – не перевесила. И она подумала спасительно:
– Ну вот и уеду… И – ладно… И – хорошо… Вот и выход… Вот и выход…
И она стала как-то суетливо вещи из шкафа доставать, и тут только подумала с ужасом: «Господи, он же знает, где я живу, ведь притащится же, и что тогда? И что – тогда?» – и не знала она, как самой себе ответить.
И подошла к зеркалу, как будто бы нужно было ей с кем-то посоветоваться. Она посмотрела на себя, на лицо свое, тревожное, но какое-то светящееся, и губы ее изумили ее, как будто впервые она их увидела.
А она такими и увидела их впервые.
Не ее это были губы. Припухшие, сочные какие-то в своем цвете, живые, яркие губы женщины.
И опять вспомнила она – лицо его над собой, и плавную эту колыбель, и поцелуи, в которых губы их сливались, как будто растворялись друг в друге и в то же время наполнялись друг в друге.
И после этого воспоминания вообще не знала она, что делать. И просто сидела в какой-то прострации. И в этом состоянии и застал ее стук в дверь.
И она сразу поняла, что это он.
И замерла.
И дышать перестала.
И он застучал сильнее, и требовательно как-то крикнул:
– Надюш, открой, это я – Павел…
И она – на секунду даже уши закрыла ладонями, как будто этот детский жест мог спасти ее от его прихода. И тут же разжала ладони. Потому что опять проснулась в ней воспитанная и порядочная женщина, и не дело это было, что стучал он и кричал на весь коридор. Что о ней могли подумать?..
Она подошла к двери, вздохнула глубоко, как перед каким-то важным действом, и дверь открыла. И он, сделав шаг в комнату, обнял ее тесно-тесно, близко-близко, и, заглядывая ей в глаза, улыбаясь той же открытой, непонятной ей улыбкой, сказал:
– А я проснулся – нет тебя, я даже подумал – приснилось мне все, что было. Но – не приснилось… Не приснилось? – спросил он ее, спросил как-то игриво, радостно, как бы в сообщники ее брал, и ждал подтверждения, что она тоже рада тому, что не приснилось.
И она молчала, молчала, растерявшись под этим натиском непонятной ей радости и детскости. Но подумала опять с каким-то тихим ужасом:
– Он ведь, наверно, сидел… Он – уголовник.
Но уголовник этот объятия не размыкал, прижимал ее к себе плотнее и сказал уже как-то по-другому:
– Хорошая ты баба, Надюша, ой, хорошая… Только замороженная немного… Но ничего, я тебя разморожу… Я тебя всю разглажу… Всю тебя заласкаю… Всю тебя…
И она, как бы боясь слова, которое он должен сказать, сама вырвалась из его рук и сказала только то, что придумалось, только чтобы сказать что-то…
– Погода сегодня хорошая…
– Погода – высший класс! – как-то радостно, даже восторженно сказал Павел, и она опять удивилась его радости. Казалось, эта радость просто жила в нем, и все, что он видел, что его окружало, вызывало в нем радость. И опять подумала она как-то тревожно – насиделся, небось, по свободе натосковался, вот и радуется всему, как ненормальный.
А он опять подошел и обнял ее как-то уже по-отцовски и в глаза заглянул, и сказал неожиданное:
– Ты, наверное, в себя прийти не можешь… Все у нас – так быстро… – И добавил: – Я сам, как встал, понять не мог – было у нас чего или не было… И так чудно это, что все было…
И ее поразила его интонация и то, что для него это все тоже странно. И как-то успокоило это ее. Успокоило, потому что раз так, – не подлец он какой-то, не маньяк, не развратник. А вот тоже – вляпался.
И он, как будто почувствовав все ее мысли и сомнения, сказал убежденно, как клятву произнес:
– Надюш, ты не переживай, на все – воля Божья. Все мы под Богом ходим, и ему там, – он показал на небо, – виднее, кого с кем знакомить, кого с кем соединять. Значит, судьба нам с тобой было познакомиться, судьба – вместе ночь провести…
И она, успокоенная вдруг этими словами, но еще не решившая, что делать, сказала, чтобы прервать все эти разговоры и увести его из комнаты, туда, на люди:
– Я на рынок хотела сходить… Фруктов хочется… Овощей. А то в столовой у нас все каши да вермишель…
– Так пойдем, – с радостной готовностью сказал Павел. – Пойдем, я тебе помогу купить что получше, а то тут тебе такого впендюрят, и цену в два раза завысят, по тебе же видно, что ты отдыхающая и торговаться не умеешь.
– Я – не умею? – возмутилась почему-то она, возмутилась, как будто что-то обидное он сказал.
– Ты, ты, кошечка моя, – подтвердил он, и в глазах его опять появились смешинки. – Ты женщина воспитанная, правильная, тебе торговаться – западло, это – неприлично. Поэтому такие культурные, как ты, и покупают самое большое дерьмо…
И она поразилась его словам. Даже не грубости его, не этим ужасным выражениям. А тому, что правду он сказал. Правду. Потому что сколько раз замечала она на рынке, как подсовывают ей какую-то клубнику раскисшую, или лук сырой, или картошку полусгнившую. И всегда неловко ей было обращать на это внимание. И среди нескольких купленных пучков редиски один всегда оказывался маленький, тощий какой-то. Так и не научилась она перебирать, торговаться, права качать. Что давали – то и брала. И «спасибо» при этом говорила, как хорошо воспитанная женщина.
А вот он… Она посмотрела на него, на разворот плеч, скулы, шрам на скуле – и подумала: такого не обманешь, такому не впендюришь – что похуже. И сама удивилась, как легко она это слово повторила. И еще подумала: «Господи, вот и началось. Точно – с кем поведешься, от того и наберешься…»
…Рынок встретил их гулом голосов и яркими какими-то, экзотически смотревшимися грудами овощей и фруктов, И она – растерялась от этого масштаба красок, цен, предложений. Она растерялась, а он и тут был как дома. С кем-то здоровался и жал руку, кому-то кивал, узнавая, или махал рукой. Громким каким-то голосом, не стесняясь, говорил:
– Почем черешня, хозяйка?
И гоготал, когда слышал цену, гоготал, как будто что-то смешное ему сказали. И говорил заговорщицки, наклоняясь к хозяйке:
– За такие деньги, кроме черешни, еще кой-чего нужно в нагрузку давать…
– Счас прям, тебе только давать… – гоготала в ответ «хозяйка», и он тоже смеялся, радостно гоготал:
– Конечно, нам, мужикам, только и нужно, что – давать…
И она, шокированная, оглушенная гоготом этим и словами этими, неприкрытым, неприличным заигрыванием, вдруг испугалась опять. Испугалась оттого, что поняла – да он ведь бабник.
И потрясенная этой мыслью, остановилась, потому что с ужасом вдруг осознала: да у него этих женщин тьма. Он их десятками снимает…
И мысль эта вдруг не просто окатила ее холодной водой. Ей показалось вдруг, что она на секунду просто умерла от этой мысли, потому что только тут она подумала: «Господи, да я ведь могла от него заразиться чем-то! Господи, да я же могла от него заболеть… Господи… Господи… Господи…»
И от ужаса этой мысли, стала она читать про себя молитву, нервную какую-то, бестолковую: «Господи, спаси и сохрани! Господи, милостивый, не дай мне заболеть! Господи, милостивый, спаси и сохрани! Господи, огради!.. Огради, Господи…»
И он, заметив ее какую-то отстраненность, обнял ее рукой за плечи, прижал к себе и сказал заботливо:
– Ты чего, Надюш?.. Чего загрустила?..
И она посмотрела на него, как на чудовище, и дернулась было из его рук, но он, как будто догадавшись, что мысли у нее плохие, опасные, – только крепче прижал ее к себе. И она трепыхнулась еще раз и с ненавистью какой-то посмотрела на него, краснея оттого, что чужой здоровенный мужик обнимает ее на глазах у всего рынка.
И сказала:
– Пусти меня… Отпусти…
– Ни за что – ответил он тихо. И повторил для убедительности: – Ни за что… – И, держа ее крепко в руках, как бы показывая силу своего решения, добавил: – Я тебя нашел – и уже не отпущу…
И у нее от отчаяния какого-то, от бессилия собственного даже плечи в его руках поникли, как будто воздух весь из нее выпустили. Только головой она замотала в ответ на его слова, как будто прогоняя их. А он, глядя на нее как-то настойчиво, проникая в глубину ее глаз, сказал проникновенно:
– Я понимаю, непривычно тебе все это. Ты женщина хорошая. Приличная… Боишься ты, подвоха какого-то ждешь… Но – подлецом я никогда не был. Сидеть сидел, не отрицаю… Но подлецом – никогда…
И, взяв ее за плечи, отступил на шаг, как бы давая ей свободу, не сказал – запел, неожиданно для нее:
– Не надо печалиться… Вся жизнь впереди…
И тепло как-то, осторожно, взял ее лицо в свои руки и, глядя ей в глаза, сказал убежденно:
– Относись к жизни проще, Надь. Что случилось, то случилось. Чему быть, того не миновать… И – не грусти, Надь. Не грусти… – сказал он уже совсем другим, каким-то радостным тоном. – Грустить – это последнее дело, Надюш… Я это точно знаю… Никогда не надо сопли распускать. Всегда надо верить, что все будет хорошо…
И почему-то слова эти вдруг успокоили ее. И интонация. И даже не шокировало ее грубое его «сопли распускать». Что-то было в его словах или взгляде хорошее, надежное, и забылись вдруг в одну минуту все страшные мысли…
И подумалось ей как-то вскользь, легко: «Сейчас все лечится…» И – добавила она самой себе: «Все будет хорошо… Все будет хорошо…»
И подумала – на все Божья воля. Даст Бог, освобожусь я от него…
И пошла уже рядом с ним по рынку спокойная. И только головой качала, видя, как торгуется он, как выбирает лучшие, крепкие помидоры, как – отсеивает мелкие ягоды клубники, как с какой-то купеческой щедростью кладет на весы огромную гроздь винограда, берет с подноса толстую связку чурчхеллы. И только деньги отдавал он, доставая смятые бумажки из кармана брюк.
– Куда столько?.. Не надо так много… – говорила она иногда.
Но он только улыбался в ответ, привлекал ее к себе и шептал заговорщицким тоном ей прямо в ухо:
– Деньги – мусор, Надя… Деньги – шелуха… Никогда денег не жалей, слышь, никогда… Жалеть деньги – последнее дело… Есть деньги – трать… Радуйся жизни… – И повторил: – Ра-дуйся… Потому что в этом весь смысл жизни. А деньги – появятся деньги, куда они денутся… Бог даст, появятся…
И опять поражалась она правильности его слов. И тому, как легко он обо всем говорил. И опять подумала она: «Он везде – хозяин. А я – так, скромная гостья…»
И посмотрела на него с уважением. И с опаской. Потому что – другой он какой-то был. Другой.
И подумала тоскливо, что он вообще всю ее жизнь скомкал – уже скомкал. И – следа не осталось от ее правильной и простроенной жизни. Потому что – как только появился он – забыла она и о расписании, и о салфетках, и о Тургеневе.
И подумала опять – нужно как-то от него отвязаться. И тут же сама себе сказала – отвяжешься от него, как же. И подумала с отчаянием, обращаясь туда, в небо:
– Господи, за что ты мне его дал?.. Зачем он мне?.. И что мне с ним делать?..
И опять подумала – ничего мне с ним не делать. Нужно как-то прекратить все это. Закончить. Того, что было – с лихвой хватит, чтобы до конца дней со стыдом вспоминать.
И мелькнуло все то же воспоминание: «Наподдай, Надя, наподдай моя кошечка…»
И – шлепок по ее заду…
И – зажмурилась она и даже остановилась и головой помотала – все бы она отдала, чтобы этого не было. Но это было.
«Это» – шло рядом с ней. Шло и улыбалось, таща сумку с овощами и фруктами, и только весело подмигнуло Наде, заметив ее потерянный какой-то взгляд, как бы говоря – не грусти Надюх, нет причин для грусти….
Она репетировала эту фразу с того самого момента, когда вышли они с рынка. Она повторяла и повторяла эту фразу. Повторяла ее в разных вариантах, с разными интонациями. И повторяла и повторяла, как будто заучивала, и, когда подошли они к пансионату, она набралась смелости и произнесла ее наконец:
– Павел, ты не поднимайся, я сама… Я хочу одна побыть. Мне отдохнуть надо…
– Да ты что, Надюш… Ты что, моя кошечка, день такой солнечный, а ты – в комнате сидеть… – возмущенно как-то, с какой-то детской обидой в голосе сказал он. – Насидишься еще зимой… Жить надо, Надюш, сейчас. Не потом, – убежденно сказал он. – Сейчас!.. Именно сейчас… – И добавил непререкаемым тоном: – Сейчас все наверх отнесем – и на пляж. К морю, к солнцу..
И пропел он опять громко дурацким каким-то голосом:
– К моооо-рюююю… К соооолн- цуууу…
И она опять смутилась от этой его свободы петь, говорить, хохотать, что только головой кивнула обреченно – чего уж тут, пойдем…
Он зашел в ее комнату хозяйским шагом, и опять подумала Надя удивленно: «Он везде чувствует себя хозяином – в ресторане и на рынке. Он всюду ощущает себя главным… А я?..»
И она удивилась тому, что она, воспитанная культурная женщина, закончившая с красным дипломом университет, защитившая докторскую диссертацию, – везде чувствует себя неловко, неуверенно, как бедная родственница. Все боится кого-то побеспокоить, кому-то причинить неудобства.
И увидела она вдруг себя такой правильной, такой чинной и такой – неживой, и такой – неприспособленной. «Не пришей к пи-де рукав» – вспомнила она вдруг незнамо где услышанное выражение и ужаснулась, что оно вдруг всплыло в ее памяти. И подумала тут же: вот он, результат общения с уголовником…
И посмотрела на него. Он стоял так же уверенно, по-хозяйски расставив ноги и раскинув руки по перилам лоджии, и рассматривал вид, расстилавшийся перед ним.
Потом, как бы почувствовав ее взгляд, повернулся к ней, улыбнулся, и пошел к ней. И она – испугалась, и руки выставила, потому что поняла – он сейчас обнимет ее, и опять не дай Бог что произойдет между ними. А нельзя было больше этого допустить. Нельзя…
Но он обнял ее, преодолев слабое ее сопротивление. И сказал тихо и удивленно, как будто странно ему было, что она преграду какую-то выставила:
– Надюш, да ты чего – как не родная… Как будто у нас ничего и не было…
И хотела она сказать ему – в том-то и ужас, что было, в том-то и кошмар, что было. И – больше такого быть не должно…
Но – ничего не сказала. Ничего. Потому что – что ее слова могли изменить? И – заплакала она вдруг. Заплакала, как ребенок, навзрыд. От бессилия собственного. От того, что все – было. И есть синяки на коленях. И ощущение греха. И ужас от того, что все это будет продолжаться.
И он – растерялся. Растерялся от ее слез и обеспокоенно говорил:
– Ну что ты, моя кошечка, ну что ты… Ну, чего мы плачем?.. Ну, иди ко мне… Иди ко мне…
И – усаживал ее к себе на колени. И стул под ними скрипнул.
А он все говорил:
– Ну, что ты… Что такое…
А она – только головой качала и плакала, и слезы ладошкой размазывала, и не заметила, как интонация его изменилась, и уже не заботливой она была, а какой-то осторожно крадущейся:
– Ну, иди ко мне девочка, иди, моя кошечка, я тебя сейчас успокою… Иди, моя девочка…
И – приподнял ее со своих колен. И опять посадил, но перед этим как-то властно ей ноги раздвинув, так что оказалась она плотно сидящей на нем. И тут же почувствовала она его эрекцию и – даже испугаться не успела, что сейчас все опять произойдет, – как все и начало происходить.
Потому что руки его пробрались к ней под сарафан, и она, дернувшись, чтобы убрать его руки, приподнялась, но только прижала свою грудь к его лицу, и поцелуи его, жадные и какие-то дикие, в обнаженные ее плечи, в грудь обожгли и возмутили, и все ощущения ее с этого момента были какой-то странной и непонятной смесью ужаса и дикого возбуждения, возмущения его наглостью – и таким переживанием сладости, потому что ничего и в помине не было в его движениях от осторожности и размеренности, пресности, которая всегда была у мужа.
Он просто приподнял ее и что-то совершив руками под ней, на ней, – опустил ее на себя, просто насадил на себя, и уже – была она в его власти. И слезы ее тут же прекратились, потому что – не до слез ей было.
И как будто со стороны увидела она эту картинку: как среди бела дня, с открытой дверью на лоджию, куда доносились все звуки из комнаты, приподнимаемая и насаживаемая мощными движениями рук, – женщина танцует на мужчине, и – нет никакой свободы, есть только подчинение его властным движениям, и скрип стула, скрип стула, скрип стула…
И дикие эти, какие-то неприличные движения, животные и сильные – уже не возмущали ее, а просто стала она частью этих движений.
И уже сама, без его рук, – танцевала на нем этот дикий, первобытный какой-то в своей откровенности танец. И – не было ей стыдно…
И когда закончился дикий этот танец, подумала она вяло, расслабленно:
– Он такой дикий, такой животный, что вся моя воспитанность и правильность как шелуха слетает…
И подумала:
– Раз слетает – значит, правда, – все это – шелуха…
…Пляж был забит народом плотно, как будто уложили людей по какой-то жесткой разнарядке – от тела до тела не больше нескольких сантиметров. И она даже растерялась сразу – куда тут пристроиться, затормозила было, вертя головой, но Павел взял ее за руку и властно повел за собой к одному ему видимой цели. И привел ее на небольшой пятачок среди тел, там двоим не то что лечь – сесть не хватило места. И она посмотрела на него удивленно, а он только шепнул:
– Сейчас фокус увидишь… Я сейчас рубашку сниму – и все сразу расползутся… Вокруг нас сразу пустой круг образуется, минимум на метр… Спорим?..
Но она не стала спорить. Чего с ним спорить. Он всегда был хозяином положения, это она про него уже поняла. Раз сказал, что все расползутся – значит, все расползутся…
И он действительно рубашку снял, и сел на пятачок этот и – спиной повернулся, и несколько раз как-то телом подвигал, будто спину свою всем показал. И она тоже спину его увидела. И – ахнула. Потому что на спине его в лучах солнца отливали синие татуированные купола. Пять церковных куполов занимали всю его спину и были выполнены так художественно, как будто и не на коже были выколоты, а краской нарисованы.
И она, удивленная этим зрелищем, пролепетала только:
– А почему – церкви… Ты что – верующий?
– Эх, Надежда, Надежда, – укоризненно покачал головой Павел, – образованный же человек, а таких элементарных вещей не знаешь!.. И чему вас только учат в ваших институтах… Совсем вы оторваны от реальной жизни… Пять ходок у меня, – сказал он с интонацией, с которой взрослые говорят с бестолковым ребенком, втолковывая ему понятные им самим азы. – Пять ходок…
И пропел как-то театрально:
– Пять хооооодок у меняяяяя… Пять хооооодок…
И только тут Надя и заметила, – что вокруг, метра на полтора – ни души. Точно – в пустом кругу оказались они. Только шли, подыскивая себе свободные места, несколько человек по пляжу…
И – смешно ей стало. Так смешно, истерически смешно стало ей, так нестерпимо, неврастенично стало ей смешно, что она, Надежда Петровна, доцент, доктор наук, преподаватель престижного вуза, сидит в этом кругу с уголовником, сделавшим «пять ходок».
И так дика была эта картинка, так невозможна, так противоестественна и так страшно реальна, что начала она смеяться, и смеялась, и смеялась, как будто замкнуло в ней что-то. И даже не думала – прилично это или неприлично – так громко смеяться. Какие тут приличия, когда сидит она с уголовником в пустом кругу, как отверженная, как прокаженная…
А он никак не отреагировал на ее смех. Просто дал ей отсмеяться, дождался, когда отзвучали последние спазмы смеха, и сказал, спокойно, миролюбиво как-то:
– Правильно, Надюш, правильно… Так и надо к жизни относиться… Легко надо к жизни относиться. Чем легче ты к ней относишься, – тем легче она становится…
И она ничего ему на это не ответила, только по сторонам посмотрела да плечами повела – неуютно ей было в этом кругу.
И он вдруг снизил голос до шепота и сказал ей горячо, как будто что-то важное хотел сказать только ей, только ей одной. Какой-то большой секрет раскрыть, который она не знала, но обязательно должна узнать:
– Тебе важно, что думают о тебе другие? Что думают о тебе люди, которых ты не знаешь и которые тебя не знают? Тебе это важно?..
И, не дождавшись от нее ответа, продолжил:
– Да это все лажа, Надя. Лажа… Дешевка все это – чего они там думают…
И сказал уже как-то зло, жестко:
– Да пусть думают, что хотят… Пусть смотрят, пусть осуждают, пусть обмусоливают – пусть делают, что хотят… Только мне на все это, Надя, насрать… Насрать мне на это, Надя, с высокой колокольни… Пусть в своих говняных жизнях разбираются…
И помолчав, глядя ей в глаза, сказал уже тише, и даже с добротой в голосе:
– Понимаешь, Надюш, если ты думать будешь – что о тебе подумают да что о тебе скажут, ты никогда свободным человеком не будешь. Никогда. Это я за свою жизнь твердо уяснил…
И, помолчав, сказал уже совсем серьезно:
– Страх убивает жизнь, Надежда…
Он сказал это и, взяв ее за плечи, встряхнул, как будто хотел, чтобы слова эти глубоко вошли в нее.
И добавил:
– Жить надо, а не бояться, Надя… Жить надо… А жить – это значит – делать, без оглядки на других то, что ты хочешь делать. Петь – если хочешь петь… Танцевать, если хочешь танцевать… Любить – если хочешь любить…
И, посмотрев по сторонам, уже не снижая голоса, как бы желая, чтобы его услышали, сказал:
– И пусть они, мертвые, которые боятся жить и все по сторонам посматривают, не скажет ли про них кто-то чего-то плохого, – завидуют…
– Поняла, Надюша? – сказал он уже совсем другим голосом.
И она ответила тихо:
– Поняла.
И хотела сказать еще, что сама она такая мертвая, что всегда так и жила, поэтому сейчас ей очень сложно… Но не сказала. И посмотрев по сторонам, на людей, тоже искоса, с любопытством посматривающих на них, подумала вдруг:
– Ну и пусть смотрят… Мне какое дело… Мне – насрать…
И повернулась к нему, и улыбнулась ему как-то кротко. И он привлек ее к себе, поцеловал куда-то в висок, и сказал громко:
– Вот и вся правда жизни – живи, пока живой!.. Живи, пока на воле, – потом поздно будет…
…Они уже собирались выходить из воды, когда он сказал ей неожиданное:
– А ты на воде-то лежать умеешь?
И она только головой замотала в ответ. Где уж ей уметь на воде лежать, когда она и плавать-то кое-как умеет, и далеко от берега никогда не уплывает. И глубины боится.
И не успела она ему этого сказать, как потащил он ее за руку обратно в воду, туда, на глубину, и сказал требовательно:
– Ложись!
А она уперлась руками ему в грудь, держась за него и боясь ногами дна не достать. И головой замотала. И запричитала:
– Ой, не надо, не надо… Я не умею… Я не хочу…
Но он – только захохотал, и, руки ее от себя отцепил, и на воду начал класть – и она забилась в его руках, как рыба, боясь уйти на дно.
И он прижал ее к себе, над водой ее подняв, прижал сильно, чтобы почувствовала она себя в безопасности, и, когда поняла она, – что больше в воду ее не окунают и слушать уже смогла то, что он ей говорит, сказал спокойно и миролюбиво, как маленькому ребенку.