Макет, оформление – Валерий Калныньш
«Гомер, сын Мандельштама» – это второе издание опубликованного десять лет назад романа «Гомер», а его новое название позаимствовано с любезного разрешения Елены Зейферт из ее рецензии, появившейся тогда же в журнале «Знамя». Игорь (Гошка) Меркушев, в детстве прозванный Гомером, собирается в день своего шестидесятилетия уйти из жизни – только так он может загнать в ловушку совершившего тяжкое преступление и неотступно им преследуемого высокопоставленного чиновника. Рассказывая о себе, своих родителях, любимых женщинах, друзьях и недругах, Меркушев, некогда крупный ученый-медик, а потом вице-мэр города-миллионника, произносит фразу, которая могла бы стать не только эпиграфом к его повествованию, но и диагнозом для невыносимо болезненного слома эпох: «Мы не потерянное, мы притыренное поколение».
© Марк Берколайко, 2021
© «Время», 2021
Не верьте бардам, по лекалам своим обкорнавшим талант Бориса Корнилова, не верьте никому, кто спел: «Качка в море берет начало, а кончается на земле».
Поверьте ему самому: «Качка в море берет начало, а бесчинствует на земле»! Поверьте – он хлебнул сполна и работки, которая качает «лучше спирта и лучше войны», и пирушек «с боку на бок и с ног долой», а тридцати лет от роду был накормлен чекистским свинцом, качнувшись в последний раз.
Всего-то дважды стравил я за борт, когда отец взял меня на Нефт Дашлары, Нефтяные Камни, – первые в мире морские буровые в сорока двух километрах от Апшерона – а как после этого полегчало! Каким крепким мореходом себя почувствовал, просоленным до суховоблости! Попробовать отбить о край столешницы – неизвестно, на чем останется вмятина.
Но в качках земных…
Стойкость – это здорово, кто из нас не восхищался андерсеновским солдатиком, однако мало кому, даже и о двух ногах, присуща эта непреклонная вертикаль от подошв до острия штыка.
Устойчивость? Популярное в любимой моей математике красивое понятие, но что толку уметь восстанавливаться после «малых возмущений», если для судьбы – возиться с «малыми», что песчинки перебирать; если даже у тишайшего каллиграфа она с ухмылкой садиста-переростка отнимает самое выстраданное – новую шинель?
Слово-суть нашли моряки.
Остойчивость.
Остойчивость, способность судна из самого дикого крена вернуться в исконное состояние: прочный киль – строго внизу, клотик как вызов гневному небу – строго вверху.
Вечная качка, помилосердствуй! Остойчивость, спаси и сохрани!
Областное начальство частенько вспоминало о нобелевских лауреатах, имевших счастье родиться в Недогонежской губернии, и в упоминаниях этих угадывалась решимость вывести на такие же высокие орбиты лучших из тех, кто пока еще сидит, распевая, на горшке или стоит, зареванный, в углу.
Но мэр Недогонежа не припадал к былому величию, он напирал на иное:
– Переработка мусора – следующий по прибыльности бизнес после наркотиков, проституции и казино! Городу необходим мусороперерабатывающий комплекс, и мы его построим!
И вот стало известно, что через двадцать четыре дня будет подписан полный комплект договоров с выигравшим тендер инвестором, а к генеральному подрядчику хлынет первый миллиард, бюджетная часть всего объема финансирования.
Но тут мэр, чутко прислушивающийся к советам астрологов и гадалок, заспешил в длительный отпуск; высшие силы – устами притронных волхвов – велели ему убраться куда-нибудь подальше. А в заветный день знаменательного года все необходимые документы подпишет традиционно «исполняющий обязанности» первый вице-мэр Игорь Осипович Меркушев, которому – так уж сложилось – почти накануне, в субботу, 28 июля, исполнится шестьдесят.
27-го же, в Москве, сезон должен завершиться долгожданным концертом самой яркой звезды мирового вокала, Елены Кретовой.
Впрочем, недогонежцы, гордящиеся ее славой, голосом и гонорарами, слегка обижены: певица наотрез отказалась навестить родной город.
Редко когда любящие друг друга сущности встречались с таким чувством взаимного раздражения, как мы с Валерием Валерьевичем – осенне-зимними утрами у дверей класса, пахнущего щедро хлорированной уборкой.
Отрабатывая нищенскую свою зарплату, уборщица размашисто проходилась по доске половой тряпкой, и мы долго потом стирали белесые разводы с поверхности, взывавшей к написанию незыблемого и вечного – того, в чем сомнений быть не может. Например: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны». Или: F=γmM/R².
Нас, еще не проснувшихся, раздражало сияющее готовностью к труду лицо Валерия Валерьевича, очень подходящее лицо для директора лучшей школы и лучшего в городе учителя математики и физики, обреченного на кличку Приам. Горжусь, что этот глас судьбы первым услышал я, но, впрочем, все было очевидно: его странную увлеченность «Илиадой» и его манеру называть точки А1, В1, С1 не «А-один», «В-один», «C-один», но исключительно «А-прим», «В-прим», «C-прим» – оставалось соединить.
Раз уж он – Приам, то старший его пасынок, богатырского сложения одноклассник и мой закадычный друг Виктор, стал Гектором. Младший же, смазливый Александр, – Парисом.
Знать Гомера наизусть в наше время нелепо, но так уж получилось, гены так сплелись – есть у меня три мутантных отклонения: недюжинная память, пониженная болевая чувствительность и редкий, почти всегда одинаковый пульс – 47 ударов в минуту. Стало быть, предназначено мне жить долго, все помнить, но боли не чувствовать. Странное сочетание, неисполнимый замысел…
Была еще одна особенность, приобретенная: научился выдерживать гипнотизирующий взгляд Приама. Как-то, в классе пятом, впопыхах назвал достопочтенного наставника Варелием Варельевичем – и минуты две он был недвижен и зловещ, как собственный портрет, освещенный шаровой молнией, но я выдержал, хотя взгляд призывал меня искупить вину смертью (желательно, героической) на ахейских копьях и мечах, за стенами школы, этой нашей неприступной Трои.
Однажды, лет тридцать с лишним назад, попали мы с Гектором в незнакомую компанию интеллектуалов, декламировавших Мандельштама. После каждой декламации следовала благоговейная цезура, затем – благоговейный же комментарий. Пришел черед обязательного: «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…».
– Как он любил эту недосказанность! – вздохнул самый восторженный. – «Я список кораблей прочел до середины…» Непонятно и прекрасно!
– Ничего непонятного! – возразил я. – Не более чем признание честного человека. Всего в «Илиаде» двадцать четыре песни, каждая как-нибудь называется. Например, вторая: «Сон. Беотия, или Перечень кораблей». Поэт не смог осилить ее дальше середины – и не мудрено, этакую-то галиматью!
Цезура затянулась.
– Вы, собственно, кто по специальности?
– Патологоанатом.
– Это чувствуется! Так препарировать поэзию!
– Любителей поэзии я, поверьте, препарирую еще лучше!..
– Гомер! – посетовал Гектор, когда, пробившись через когорту чрезмерно возмущенных, мы оказались на улице. – Какого хрена ты задирался? Двух долбаков, венеролога и трупореза, допустили посидеть, помолчать, приобщиться к мировой культуре… А ты?! Нет приклеиться к шатенке, которая слева, так полез в бутылку со своим пульсом сорок семь и весом «пера»!
Не мог не задираться! Они читали Мандельштама, как пошлые ахеяне, – не для того, чтобы наполнить мир хорошими стихами, а чтобы шатенка дала. Не мог, потому что неприязнь к ахейцам Приам передал именно мне.
«Тр-р-роянцы, запевай!» – командовал он на вылазках, у жарких костров, и мы запевали: «Когда внезапно возникает еще неясный голос труб…»
«Пр-р-роменаду пр-р-редаетесь, ахеяне?!» – каркал он, застукав нас праздношатающимися по проспекту, и это уничижительное «ахеяне» клеймило несмываемо, оно навсегда отлучало от всего талантливого, вышвыривало в сумеречный мир посредственностей.
Приам любил нас как своих посланцев в 1980-е, в начало коммунистической эры, которая непременно взрастет из такого зримого научного первенства замечательной страны. Потому и отвращался от нашего раздолбайства, царапавшего его в дни фронтальных опросов и контрольных работ; от обреченности, с которой осенне-зимними, угрюмыми утрами мы тянулись в класс, пахнущий щедро хлорированной уборкой.
А вот папа римский, узнав о решимости построить через восемнадцать лет коммунизм, вздохнул: «Фатальная ошибка! Нельзя указывать точную дату Второго пришествия».
Он преподавал математику и физику, а жена его, Галина Леонидовна, была словесницей. Однако семья их сложилась не как школьная: бездетный строевик лишился долго болевшей жены, а муж Г. Л., в непривычно сильный мороз поехал на охоту привычно пьяным, заблудился и оледенел. Прошло отпущенное на траур время, и добровольные свахи подсуетились, справедливо рассудив, что связывать судьбы внутри Богом забытого военного городка надо быстро и напористо.
И вдруг оказалось, что брак умницы-майора и уютной училки был и вправду задуман на небесах, что небесный ЗАГС не зря отозвал наверх Приамову жену и забулдыжного отца Гектора и Париса. Пацаны всегда воспринимали Приама как кровного и родного, а уж на Г. Л. он надышаться не мог, оттого и рухнула его военная карьера – об этом, правда, я узнал гораздо позже, когда ухаживал за ними, умирающими от лейкемии.
– То-то и оно, Гошенька, – рассказывала она тихо, чтоб не разбудить задремавшего в соседней комнате мужа, – это ведь из-за меня, дуры, Валеру в запас отправили.
Перед самым Днем Советской Армии в части околачивался проверяющий из Москвы, «паркетный» полковник, из-за нелетной погоды опаздывающий на пьянку в Минобороны, а потому заявившийся на местный хлебосольный банкет.
– Сидел, конечно, во главе стола, рядом с командиром, – частила она, – пил-жрал за троих и на женщин так поглядывал… будто дворовую девку выбирал, постель ему на ночь расстелить!
Те полковые дамы, что обычно доступны не только взору, были как на подбор в прекрасной форме, могли в любой ответственный момент вывалить обильный бюст и сказать подобно героине феллиниевского «Амаркорда»: «Угощайтесь!» Но то ли товарища полковника сбило с толку разнообразие возможного угощения, то ли, наоборот, оно показалось ему однообразным, поскольку такие амаркордовские и в Москве надоели – пригласил он на медленный фокстрот Г. Л., нашептал кучу сальностей, а на последних па молодецки потрепал за задницу.
– Было б что трепать! – сердилась самокритичная словесница. – И я, взрослая баба, завелась, как тургеневская девица!
Как все же – от поколения к поколению – меняется восприятие одного и того же набора слов! Для Г. Л. решающим было противопоставление «взрослая баба» – «тургеневская девица»; для меня – слово «завелась»… а дальше, как водится, пыхтенье и стоны в укромном уголке… Но ничего подобного: дала пощечину, крепкую, на добрую память. Это углядел Приам. Подойдя к полковнику, загипнотизировал его остановившимся взглядом и принялся размеренно отвешивать оплеухи, от которых «проверяющая» голова перекладывалась туда и обратно с амплитудой хорошего маятника. А еще и вопрошал: «Будем стр-р-еляться или встанете на колени?!»
– Так ведь встал же, Гошенька! Встал, подлец, перед моим сумасшедшим Валерой!
Скандал замяли, Приама уволили якобы по болезни, но с лестной характеристикой. Семья переехала в Недогонеж, супруги учительствовали в рядовой школе нашего района, потом В. В. стал директором – и потащил ее в гору по всем учебным, олимпиадным и спортивным показателям.
От парт, попавших под горячую руку уборщицы, несло хлоркой. Мы вдыхали ее часами, чувствуя, как начинает гореть то место, которое тетенька-отоларинголог, заслонявшая лицо круглым зеркальцем с дырочкой в геометрически выверенном центре, называла «носоглоточкой» («А носоглоточка-то опять воспалена!»). Ее туго натянутый на плечах и груди халат был всегда так бел, словно его отстирывали верткие «зайчики» от ослепляющего зеркальца. Эта белизна, эти охи по поводу носоглоточки сулили освобождение от физкультуры – а когда болезных набиралось по полкласса, громадина-физрук, экс-чемпион Европы, которого весь Недогонеж звал просто Борец, с отчетливо заглавным «Б», неспешно отбывал в кабинетик при спортзале; мы же рассаживались на матах и замирали.
Приам клал на «козла» книгу, упирался в его края пудовыми кулаками и, умудряясь каркать нараспев, читал «Илиаду». Торс его каменел, кулаки, белея, все глубже вдавливались в черную обивку, но правая нога непроизвольно дергалась, подчеркивая звучность ударных слогов. Этот тремор, контрастирующий с растопыренной устойчивостью «снаряда», словно предвещал конвульсии обреченной Трои, и мало кто из нас не представлял себя на крепостной стене с луком, но лучше – с пулеметом, выкашивающим ряды грабителей-ахеян.
А Борец наслаждался чаем и думал: как не повезло школе с директором. Себе самому плохую жизнь уже накаркал: служил, где атомные бомбы взрывают, в жены досталась баба с двумя пацанами, а болт, небось, висит – от радиации. Вот оттого и бесится, всех заколебал своей дисциплиной. Когда пронюхал, что городские пацаны, тренирующиеся в школьной борцовской секции, втихую платят по пятерке в месяц, смотрел в глаза, не моргая, и всаживал кулачищи в некогда стальной, а теперь оплывающий живот. Борец кривился, вспоминая, как ойкал от боли и бормотал: «Валерьич, больше сукой не буду, теперь половина – тебе», а майоришка не моргал и всаживал, всаживал… неделю потом чихать было больно, а в матах всегда так много пыли и так всегда хочется чихать. И вздыхал, и чай, подхваченный вздохом, устремлялся в золотозубый рот теплой, ластящейся волной.
Однажды, когда Приам додекламировал бесконечный список кораблей, я спросил:
– Валерий Валерьевич, почему Гомер так однообразен? Эскадры, на которых к Трое приплыли греческие царьки, состоят в основном из тридцати или сорока кораблей. И все они либо «красивые строем», либо «примчалися черных»…
– Чер-р-ных, – прокаркал Приам, – потому что на них приплыли делать чер-р-ное дело. И запомни: тот, кто препар-р-ирует шедевр-р-ы – не исследователь, а р-расчленитель. Впрочем, – неожиданно развеселившись, он даже перестал раскатывать «р» (веселое карканье, видимо, невозможно), – ты ведь ГОшка МЕРкушев. Получается почти «Гомер», так напиши лучше классика!
Кажется, я все же взбудоражен известием о приезде Ленки. Подумать только, всего-то через двадцать три дня легендарная дива – триумфы в Ла Скала, Венской опере, Метрополитен-опера и несть числа, где еще, – ступит на родную землю, откуда упорхнула двенадцать лет назад.
Впервые за столько лет позвонила и сказала… скорее, промолвила (любимое слово Жюля Верна, у него все «молвят» – и ученый Паганель, и бандит Айртон): «Я приеду на твой юбилей, Гомер. Никто об этом знать не должен». И дала отбой…
Вспомнила про мой юбилей, а что в этот же день – двенадцатая годовщина похорон Гектора, наверняка забыла.
Мои «юбилейные торжества» запомнят надолго. И подписание документов – тоже. И миллиард, который я якобы собираюсь запулить генподрядчику, и мусороперерабатывающий комплекс.
…Там параллельно конвейеру, в метре над ним, должны курсировать магниты, выискивая в грудах мусора металлы – то немногое, что способно держать нагрузки, чья родословная идет от твердых руд.
Я тоже хотел взлететь над бесконечным конвейером, на который из родильных домов ежегодно вываливались порции населения – и для меня магнитами были Приам, Троя и фильм «Девять дней одного года». Смотрел его три раза, испытывая подлую, но неподдельную радость оттого, что нутряная гениальность Баталова и рафинированная – Смоктуновского (приправленные пикантной женственностью Лавровой) с управляемой термоядерной реакцией, термоядом, не справились. А моя, подкрепленная ровным, редким пульсом Бонапарта и стойкостью Муция Сцеволы, справится!
На любовные шараханья решил не отвлекаться, хотя… пикантная женственность… кто ж от нее откажется?
Смастерить управляемое солнце, чтобы помчались по проводам сотни гигаватт почти даром достающейся энергии, чтобы ревущая сила толкала звездолеты сколь угодно далеко, – да, это триумф, ради которого стоит жить! А гоняться за титулами и званиями – бестолковая забава ахейцев; почести – приманка для примитивных мозгов Агамемнона, Ахилла или Аякса. Свершение – вот единственно стоящая награда, превращаться же в имя нарицательное – удел таких, как Эйнштейн.
Надо сказать, Эйнштейну в моих мечтах особенно не везло, ибо, забежав в девятом классе довольно далеко в университетскую программу физики, я разобрался в знаменитом тензоре гравитации и почему-то преисполнился скепсиса…
К слову, до сих пор не люблю лохматых, кудлатых и бородатых. Как неприлично шумлив Ландау рядом с ненаигранно сосредоточенным Капицей, как примитивен Хемингуэй в сравнении с гладко выбритым Сэлинджером!
Гектор, в знак почитания рано облысевшего Приама, почти зеркалил череп, зато Парис – о! эти его локоны до плеч! Не Владимир Ленский, окрыленный вольнолюбивыми мечтами, а буколический прелестник с небесно-голубыми глазами. Но не холодными (упаси Бог!), а переливчатыми, будто бы мерцающими сквозь непролившиеся слезы. В общем, дружная греза трех недружных богинь.
Сегодня утром все шло по-субботнему, чуть расслабленно, пока вдруг не явилась Инна Сергеевна, элегантная дама немного за тридцать, заместитель начальника финансово-экономического управления…
С областной администрацией с тех самых пор, когда нынешний мэр непредсказуемо победил на выборах, мы дружим по принципу «Para bellum»[1] – вот и просочилась в наше здание группка «детей их друзей» и «друзей их детей». Теперь каждое слово, произнесенное у нас, гуляет многократным эхом – у них…
Дама пришла, чтобы доложить о подготовке кредитного договора на тот самый миллиард.
– Кредит нам дают, – пустила она пробный шар, – на крайне невыгодных условиях.
– Увы! – вздохнул я. – Но нужно учитывать, что строительство в Недогонеже мусороперерабатывающего комплекса, да еще крупнейшего в Европе, имеет важное политическое значение.
– У меня такое впечатление, – улыбнулась Инна Сергеевна, – что о политическом значении этого строительства говорится только потому, что экономическая логика хромает на обе ноги.
– И много ли подобных впечатлений, – улыбнулся я, мысленно поздравив ее с четкостью мышления, – вы накопили за полгода работы у нас?
– Гораздо меньше, чем ожидала.
– Неужели даже меньше, чем ожидал Александр Константинович? Если не ошибаюсь, именно он вас сюда ввинтил?
– Вы имеете в виду – рекомендовал? Дело в том, что моя мать, она умерла три года назад, была кузиной жены Александра Константиновича…
– И вы, племянница первой леди, стали номером два в гареме первого лорда?
Вскочила.
– Кто вам дал право?!
– Сам взял. Равно, как и вы, в нарушение всех правил, взялись излагать не аргументы, а впечатления. Будете визировать проект договора?
– Нет.
– Тогда ступайте вон.
У дверей обернулась.
– Вам доставляет удовольствие так общаться?
– А вам доставляет удовольствие трахаться с губернатором?
– Безусловно. Он каждый вечер дает жене снотворное, и ровно в три ночи мы безумствуем на третьей слева скамейке в Бунинском сквере. «Темные аллеи» сгорают от стыда.
Вышла слишком быстро. Не успел, к сожалению, ничего сказать вслед.
Уже было собрался уходить, суббота как-никак, но тут элегантная дама, взволнованно «дыша духами и туманами», появилась опять.
…Два года я настраивал этот орган муниципального управления, так что теперь он отлично темперирован: исполнители податливы, как клавиши, документооборот стремителен и дозирован, как воздух в органных трубах, – и звучит величественная фуга всепобеждающего «Оп-па!». И только эта «клавиша» – западает.
– Что вам еще?!
– На листе согласования я записала «особое мнение».
– Какое вероломство!
– И оставила у руководителя аппарата заявление об уходе!
– А это смерти подобно! Ваш преемник не сможет «стучать» в таком же романтическом стиле.
– Что?!
– Разве не так? После объятий на третьей слева… шептать в еще пылающее страстью ухо подробности о моих коварных замыслах…
Она смотрела на меня, как Германн – на астральное тело невинно убиенной им графини. А ведь я не хотел знать три заветные карты. Я хотел сказать три заветных слова: «Вы мне нравитесь».
Почему же именно сегодня было так грустно наблюдать за Васильком, нашим мэром киношно-казацкого облика? В моем присутствии он стремится выглядеть особенно суверенным, но, как президент недавно провозглашенного островного государства, пожимая руки мировым лидерам в зале Генассамблеи ООН, заметно боится плантаторского окрика: «Опять все перепутал, болван!» – так и наш казак пыжится, но нервничает.
– Игорь Осипович, будь осторожен! Депутаты облдумы сразу после подписания документов отправят запрос в контрольно-счетную палату, а наши, городские, устроят слушания. Некоторые журналюги уже строчат статеечки, будто комплекс будет строиться на кабальных для города условиях. Смотри, как бы все не сорвалось!
Много шума, и местами грозно. Но это не война и даже не грохочущие армейские учения; скорее – полковые забавы, когда один батальон марширует на север, другой – на юг, но сойдутся они на западе и будут дружно уминать кашу у походной кухни.
А мне нужна война…
Казак недолго сидел, развалившись:
– Не нравишься ты мне сегодня, Меркушев! Чувствую, задумал меня кинуть.
Два года я его удерживал, разрешал тырить лишь иногда и помаленьку: ну дом достроить, где сейчас сидим; ну поддержать штаны на колоннообразных ногах и поджарой заднице. Убеждал, что сумеем взять один раз, но много, – вот и покатился, пока еще нехотя, тяжелый шар скандала. И сшибет он много кеглей – глядишь, и свершится некое подобие управляемой термоядерной реакции, и создам ее именно я, как предсказал когда-то наш замечательный Приам.
– Что-то ты от меня скрываешь?! Почему никто никогда не понимает твои замыслы? Ты что, реально – самый умный?
«Да улепетывай же ты поскорее на Сицилию, куда тебя дружно послали звезды, карты Таро и кофейная гуща! – подумал я. – Вернее, Вера послала – от их имени и по моему поручению».
За последние годы я создал ей репутацию не ошибающейся провидицы и цыганки-гадалки в четвертом поколении. Лет же двадцать назад она была секретарем у очень большой начальницы из областного комитета профсоюзов. Шефиня долго шпыняла ее за малейшие промахи в делопроизводстве, грозя выкинуть на улицу с «волчьим билетом», а однажды повалила на свой государственных масштабов стол, задрала юбку и приникла к промежности с жадностью изголодавшейся майской пчелы. Что ж, «в школе коммунизма» всякое случалось, но Вера была невестой Василька – и вздумала пожаловаться ему на нападение. Жених, казак, слепленный природой для геройства, не бросился утешать любимую и рубить насильницу; он лишь спросил:
– А ты кончила?
Потом обставил их расставание так хитроумно, что бывшая невеста по сей день не понимает, случилось ли оно из-за того, что не сумела отбиться или, наоборот, не успела испытать оргазм. А профсоюзница, обретя счастье и оценив такт красавца-казака, протолкнула его в высшие классы все той же «школы», где пребывали прохиндеи пожиже, нежели в партии, ГБ или комсомоле, но уж никак не бескорыстнее…
– Василек! – Я стал задушевным. – Это у тебя медвежья болезнь перед отлетом. Ведь все промежуточные фирмы зарегистрированы на Веру, все проводки пойдут за ее подписью. Тебя она ни за какие коврижки не кинет, а вот мои проценты вполне может замылить. Но я, как видишь, спокоен, что же ты дергаешься? Перестал доверять Вере?
– Нет! – воскликнул он с пафосом, с каким восклицают об идеалах юности. – Ей я верю, как себе!
Как себе?! Ты сказал: как себе?! Где ж ты этого себя, которому можно верить, отыскал?
И я посмотрел на него взглядом влюбленного в свою профессию патологоанатома – так мы смотрим на труп, попавший к нам с неясным диагнозом и приготовленный к «вскрытию по Шору».
Сначала хмельной санитар делает затылочный надрез и наворачивает скальп на лицо (вот, наверное, откуда взялась устрашающая маскировка спецназа). Потом этот орудователь отпиливает костной пилой крышку черепа – та единственная передряга, когда по-настоящему «сносит крышу», – а я извлекаю мозг.
(Мозг Маяковского лапали гэпэушники, «люди в сапогах»; но вот наглядная примета смягчения нравов – в нынешних секционных на всех орудователях высокие бахилы, утонченный аналог хромовых голенищ.)
Тяжелым брюшистым скальпелем делаю разрез от яремной впадины до лонного сочленения, будто спускаю «молнию» сверху вниз, – и распахиваю покровы, как распахивают при обыске подозрительный баул. И вот он – пресловутый внутренний мир.
Нет там трепетного сердца, нет угля, пылающего огнем! Легкие, когда их вынимают, чавкают и хлюпают, как промокший мусорный пакет; кишечник, когда его, сантиметр за сантиметром, перебирают, блестит, словно фальшивый перламутр. А после взвешивания, обмера, срезов и соскобов все органы, включая мозг, – совсем как вещи после досмотра – наспех укладывают во все тот же повидавший виды баул матушки-природы…
Ах, Александр Сергеевич, ах, великие поэты, какое счастье, что вам не довелось вскрывать!
…И вот это ты, Василек, зовешь «собой»? Ежишься? Неуютно? Немудрено, когда я так смотрю на самого себя, зеркало мутнеет, словно на холодную поверхность неживого ложится еще более холодный туман всеобщего «ничто».
Выбирайте патологоанатомов в президенты! Не пролив ни капли крови, никого не посадив и даже не лишив премии, только таким вот взглядом мы навсегда отвертикалим власть.
– …Игорь! – заскулил казак, – ну что ты так смотришь? Я и тебе верю… но как можно целый месяц ловить кайф в Сицилии, когда ты, мой друг, остаешься на самой, можно сказать, линии огня!
Почему же мне вдруг стало жаль подставлять под шар эту дурную кеглю, этот комок примитивной слизи на добротном скелете? Неужто потому, что он невзначай назвал меня другом?
Хоть бы и так, все равно – поздно. Можно было лишь спеть ему напоследок колыбельную:
– Брось, Василек, не думай ни о чем! На рассвете – в Домодедово, днем – в Сицилию. Даже если кольнет в душе что-то, не раскисай… Ну надерись, в крайнем случае, и усни… Через месяц на твоих счета́х – двадцать миллионов баксов! Ведь это Вера напророчила… Помнишь, как ты отмахивался два года назад, когда она предсказала, что будешь мэром? Но поверил, стал! Вот и теперь поверь. И ей, и мне. Просто поверь.