Штааль не ответил даже улыбкой, а Настенька немного изменилась в лице.
– Сидеть здесь нет ни резону, ни радости, – продолжал Иванчук. – Пойдем… Ведь ты хотел повеселиться за городом? И добрая мысль – ночь хорошая, не холодно, только снегу, жаль, мало. Я вас провожу… Да не сюда, так гораздо ближе…
Он повел их в вестибюль кратчайшей дорогой, которая была хорошо ему известна.
– Куда бы нам поехать? – спросил Штааль, выходя из дворца и с недовольным видом оглядываясь на Иванчука, который вышел вместе с ними. – Настенька, хотите на Мельгуневский остров?
– Ну нет, зачем на Елагин остров? – ответил уверенно Иванчук. – В Петербурге теперь от полиции нигде нет проходу, того и гляди нарвешься на скандал. Махнем-ка в «Красный кабачок»? Туда нахтвахтеры пока не суют носа… А?
«Он, что же, с нами собирается ехать? Экой прилипчивый!» – подумал, морщась, Штааль.
Иванчук, по-видимому, угадал его мысль и, взяв Штааля за рукав, сказал ему тихо, так, чтобы Настенька не слышала:
– Вот что, монкер, ты не бойся, я тебе мешать не буду. Доедем до «Красного кабачка» вместе, а там ни вю, ни коню: у тебя твое, у меня мое…
«Разве что так», – подумал Штааль, удовлетворенный тем, что общество устами Иванчука уже признавало его преимущественные права на Настеньку. Кликнув извозчика, Штааль приказал громким голосом:
– В «Красный кабачок»! И живо: два рубля на водку…
«Почему два? Экой я дурак!.. Надо было сказать: три рубля…»
Иванчук посмотрел на него с неудовольствием и твердо решил, что уже из этих двух рублей он никак не возьмет на себя половину: «Никто его не просил сулить на чай за мой счет. И совсем это не нужно: что за мальчишество!» – додумал он: втайне он надеялся, что совсем не будет платить.
Венская карета, перенесенная с колес на полозья, была небольшая, с узким сиденьем спереди. Иванчук скромно хотел было сесть спиной к лошадям. Штааль из вежливости запротестовал в качестве хозяина Настеньки. Начался вечный спор людей, садящихся в экипаж.
– Да сядем рядом, втроем поместимся, и теплее будет, – сказала Настенька, опуская муфту, которой она прикрывала рот: ночь была не очень холодная, но все известные артистки и певицы прикрывали вечером рот муфтой.
– И то правда, – подхватил настроенный сговорчиво Иванчук.
Штааль поднял брови. Втроем сесть рядом было трудно, и если б Настеньку посадить посредине, то она оказалась бы на коленях у него и у Иванчука, который, по-видимому, ничего против этого не имел. Штааль первый вскочил в карету, помог взойти Настеньке и без разговоров, с решительным видом, усадил ее к себе на колени. Она было пискнула, но не сопротивлялась. Штааль, задохнувшись от счастья, взял из ее рук муфту и положил рядом с собой на сиденье кареты. Для Иванчука оставалось достаточно места по другую сторону муфты.
– Ну, садись же, – сказал Штааль, глядя на него с видом ироническим и торжествующим. Иванчук негромко хихикнул, но послушно сел на указанное ему место. Карета тронулась. Первое время разговор не клеился. На вымощенных улицах сани трясло – снега было мало, – и раза два их шатнуло так сильно, что лица Настеньки и Штааля как-то встретились на боковой стенке кареты. Толчки повторялись (даже после того, как экипаж съехал на немощеную улицу), и Штааль немного им помогал, все больше пьянея от счастья. Настеньке было тоже очень приятно, хоть и не так, как ему: сидеть было твердо, нельзя было опереться, и немного ее тревожило, все ли у нее в порядке сзади: как волосы, не запачкан ли воротник?.. Она сильнее прежнего чувствовала, что в любую минуту может без памяти влюбиться в «маленького», если еще не влюбилась, – но, кажется, уже влюбилась без памяти, – ну да, конечно, с первого дня… Иванчук философски пожимал плечами, хихикал, а при одном особенно сильном толчке сказал даже отечески: «Веселитесь, веселитесь, детки…» В действительности их игры были ему неприятны.
На заставе, которой, из-за новых порядков, побаивался Иванчук, все обошлось вполне благополучно. Сторож спросил было спросонья подорожную, но сам ухмыльнулся, подбежав к карете, и благодушно махнул рукою. Они выехали на Петергофскую дорогу и понеслись стрелою. В окнах загородных дач по сторонам таинственно мелькали редкие огни. Было немного страшно, Штааль был счастлив, как никогда в жизни.
Иванчук, прижавшись к своему стеклу кареты, называл имена владельцев дач: чем знатнее и богаче был владелец, тем с большим удовольствием он его называл, точно это See были его родные. Трудно было понять, как он различал дачи в темноте (он и в Петербурге знал чуть ли не все дома – какой кому принадлежит). Когда они промчались мимо дачи Ба-ба, Иванчук особенно оживился и напомнил, как они с Штаалем здесь кутили в первый месяц их знакомства. Воспоминание это было приятно Штаалю (ему было очень хорошо в тот месяц) и вдобавок поднимало его престиж в глазах Настеньки. Но, к большой его досаде, Иванчук заявил, что, по его сведениям, Штааль именно здесь, на даче Ба-ба, впервые постиг тайны любви. Настенька расхохоталась чрезвычайно весело (ее растрогало это сообщение). Штааль сконфуженно отрицал сведения Иванчука. Но тот уверенно настаивал на своем, предлагая доказать. В конце концов засмеялся и Штааль, подумав, что Настенька ведь не знает, когда именно это было, и, следовательно, не может сделать выводов, обидных для его самолюбия. Разгоряченный Иванчук стал напоминать разные подробности. Настенька хохотала все веселей, хоть ей было стыдно.
– Да, да, – говорил, улыбаясь, Штааль. – А ведь давно мы с тобой, брат, ведем знакомство…
Он желал переменить разговор. Ему вообще не нравился тон Иванчука, его грубоватая манера разговора в присутствии дамы: он не раз видел, как Иванчук, багровея, хватал малознакомых женщин и говорил им самые непристойные вещи в полной победоносной уверенности, что это и есть самая лучшая, самая модная манера ухаживания: прежде все это могло быть иначе, а теперь признано необходимым поступать именно так. Штааль знал также, что уверенность свою Иванчук иногда передавал женщинам и вообще имел у них недурной успех, значение и размер которого он, впрочем, сильно преувеличивал. Манера Иванчука теперь, в присутствии Настеньки, особенно не нравилась Штаалю. Но вместе с тем он чувствовал, что его интимность с Настенькой растет от вольного тона. Иванчук, как всегда, шутил долго и упорно. Раз установив тон разговора с человеком, он вообще нелегко и неохотно из этого тона выходил: ему уже было бы трудно говорить с Настенькой и Штаалем иначе как грубовато-шутливо, с отеческим оттенком, точно они были гораздо моложе его.
Фонари стали учащаться, откуда-то сбоку показался яркий красноватый свет. Вдали послышалась музыка. Сани подъезжали к «Красному кабачку». Штаалю было жаль, что они так скоро приехали: в карете было прекрасно. Он чувствовал легкое беспокойство, которое свойственно людям, впервые приезжающим в шумное общеизвестное место. Несколько мальчиков в красных костюмах бросилось им навстречу с красными бумажными фонарями. Один мальчик еще на ходу откинул подножку замедлившей движение кареты и заскакал на одной ноге, держа другую ногу на подножке и ухватившись рукой за ручку двери. Свет все усиливался, и звуки музыки становились громче.
Иванчук поспешно соскочил, помог Настеньке выйти из кареты и галантно под руку проводил ее на крыльцо, предоставив Штаалю расплату с извозчиком. Настенька остановилась на крыльце и, не оглядываясь, читала какую-то афишу: она знала, что не нужно смотреть на мужчин, когда они расплачиваются, – всегда может выйти неловкость или даже неприятность. Иванчук неторопливо вернулся к карете после того, как извозчик низко снял шапку (вместо обещанных двух рублей на водку Штааль сгоряча дал ему пять).
– Combien?[17] – спросил Иванчук, опуская руку в карман.
– Оставь, – пренебрежительно ответил Штааль.
– Никогда в своей жизни не позволю, – решительно возразил Иванчук, вынимая руку из кармана. – Собственно, сегодня мой черед платить. Ну, да так и быть, давай пополам…
– Оставь, – повторил Штааль еще пренебрежительнее: он знал по долгому опыту, что Иванчук всегда легко уступает в таких случаях, и не отказал себе в удовольствии: саркастически усмехнулся. Иванчук, однако, совершенно не заметил этой усмешки и бросил небрежно:
– Ну, мы с тобой сочтемся.
Толстый старый швейцар настежь открыл дверь и, почтительно наклонив в сторону булаву, кланялся гостям. Настенька, еще более умиленная щедростью Штааля (она и не оглядывалась на них, а все видела), вошла в переднюю «Красного кабачка» и остановилась перед зеркалом. Огонь свечей рванулся в сторону от ветра и стал выпрямляться. Музыка замолкла, издали послышалось несколько хлопков, затем смех. Швейцар, поспешно снимая шубы, сразу совершенно верно расценил гостей: понял, что платить будет не штатский (он его знал в лицо и не рассчитывал с него поживиться), а офицерик, и что заплатит офицерик хорошо, хоть денег едва ли у него много. Настенька поправляла волосы, мужчины украдкой через ее плечо поглядывали в зеркало.
– Много нынче народа? – спросил тоном завсегдатая Иванчук.
– Еще будут-с, – ответил швейцар, открывая дверь.
В первой комнате за стойкой сидела старая немка, вся увешанная медалями. Больше никого не было. Штааль вежливо ей поклонился первый (немка тотчас потеряла к нему уважение, которое она отпускала в кредит новым гостям) и приостановился, поправляя галстук и пропуская вперед Иванчука: он, на беду, никогда не был в «Красном кабачке» и не желал это обнаружить. Иванчук уверенно открыл перед Настенькой следующую дверь. Он вошел приосанившись; Штааль – горбясь: так по-разному у них выражалось смущение.
В большой комнате гостей было немного, и сразу чувствовалось (в особенности по хмурым лицам официантов), что настроение вялое. Замешкавшийся скрипач с виноватым видом укладывал инструмент в ящик. У окна человек шесть играло в карты, тоже вяло, судя по тому, что игроки оглянулись на вошедших, а один из них продолжительным взглядом осмотрел Настеньку с ног до головы. Настоящая игра, совет царя Фараона, шла в дальней комнате, а здесь, за недостатком в той места, устроились не настоящие игроки. Столики, крытые белыми скатертями, были большей частью не заняты. Только в углу, за тремя сведенными вместе столами, усиленно кутила какая-то компания. Штааль никого в ней не знал, но видел, что это господа не первый сорт: офицеры армейских полков и второклассных гвардейских (офицерам лучших полков гвардии их обычай в ту пору строго запрещал кутить с армейцами), двое штатских и несколько дам, сидевших вперемежку с мужчинами, что считалось неприличным: в обществе всегда сажали дам по одну сторону стола, а мужчин по другую. На столе стояли всего две бутылки шампанского и тарелка с вафлями, которыми славился «Красный кабачок». Иванчук кому-то поклонился с приятной старательной улыбкой и тотчас покосился на Штааля, как бы приглашая его оценить это знакомство. Но штатский, которому он поклонился (позже оказалось, что это богатейший киевский помещик), ответил не сразу, без всякой улыбки и несколько удивленно, точно не зная, с кем имеет дело.
Лакеи, оживившись при входе новых гостей, с низкими поклонами отодвинули перед Настенькой стол в другом углу. Настенька села конфузясь и от застенчивости обмахивалась веером, хоть ей еще никак не могло быть жарко. Иванчук, прищурив глаза, поспешно отстранил карту вин, которую почтительно раскрыл метрдотель на странице шампанских, и заказал устрицы и бутылку портера. Хотя это сочетание было очень модным, метрдотель отошел с несколько обиженным, холодным выражением. Штааль тоже был недоволен тем, что Иванчук распорядился, не спросив ни Настеньку, ни его (он не успел вмешаться). Смущена была и Настенька: она не совсем твердо знала, как едят устрицы.
Иванчук, отпустив метрдотеля, вскочил и с той же приятной улыбкой направился к большому столу, за руку поздоровался с киевским помещиком, достойно раскланялся с компанией и немного поговорил: каждый счел его знакомым других. Через некоторое время он уже вошел в это общество. Собственно, цели он при этом никакой не преследовал, так как важных особ здесь не было, а богатством киевского помещика он, очевидно, не мог воспользоваться. Но Иванчук так поступал по бессознательным побуждениям общительности и любви к знакомствам с приличными людьми. Перезнакомившись, он вернулся к своему столу в очень хорошем настроении и тотчас вполголоса назвал, как будто обращаясь к Настеньке, но в действительности сообщая это Штаалю, имя помещика и число принадлежащих ему душ и десятин, которое сильно увеличил. Потом принялся за устрицы, пил портер и говорил без умолку, все похваливая «Красный кабачок», объясняя случайностью и трауром недостаток оживления в эту ночь и отсутствие видных людей. Он говорил так, точно был здесь хозяином.
– Ты знаешь, Екатерина останавливалась в «Красном кабачке» на ночь в 1762 году при походе на Петю. Может, здесь изволила забавляться с Алексеем Григорьевичем (Орлова Иванчук не называл Алешей)…
Настенька кивала головой, притворяясь, будто знает, кто такой Алексей Григорьевич и какой был поход в 1762 году. Ее мысли были сосредоточены на том, чтобы не совершить никакого неприличия: она украдкой посматривала на Штааля и делала с устрицами все то же, что делал он. Настенька слышала, что устрицы живые, и ела их с ужасом, думая о том, как им, должно быть, больно, когда их отрывают вилкой. Штааль пил портер и от непривычки к этому напитку становился все нервнее.
Иванчук подметил его недобрый взгляд и внезапно позвал его в другую комнату, к стойке с крепкими напитками.
– Настенька, mille pardons,[18] – сказал он, поясняя Штаалю значительным взглядом, что имеет секретное дело.
«Если денег попросит, не дам, – сердито подумал Штааль. – За ним второй год моих двадцать пять…»
– Вот что, – сказал за дверью Иванчук вполголоса отеческим тоном. – Ты чего глазопялова платишь?
Штааль удивленно смотрел на него.
– Ты зачем сюда с Настенькой приехал? Дождался случая, так пользуйся, – в голосе Иванчука проскользнула вдруг зависть, и улыбавшееся отечески лицо его на мгновение стало жестким.
– Здесь кабинеты есть? – спросил глухо Штааль.
– Зачем кабинеты, есть лучше. Об избушках слышал? Избушки Петергофской дороги… Снаружи elles ne payent pas de la mine,[19] – с усилием выговорил Иванчук, очевидно гордившийся этим выражением. – Но внутри – ничего лучшего желать нельзя. Я много раз бывал… Хочешь, я тебе это аранжирую через здешних мальчиков?
– А ты? – поспешно спросил Штааль, у которого голова закружилась при мысли об уединенной избушке.
– А я, Бог даст, без вас обойдусь, – насмешливо сказал Иванчук. – Может, своего счастья поищу. Чай, свет на твоей Настеньке не клином сошелся… Или с теми посижу, очень они меня звали… Напоследок, к рассвету rendezvous[20] здесь: столик за нами оставят, меня знают. Впрочем, ежели хочешь, заплати метру сейчас. И считай за мной половину…
Он отошел, подозвал пальцем одного из мальчиков и пошептался с ним, показывая глазами на Штааля. Мальчик кивал головой с видом полного одобрения.
– Все будет сделано, – успокоительно заметил Иванчук, возвращаясь к Штаалю. – Через полчаса он за тобой зайдет и покажет дорогу в избушку… Дай-ка ему что-нибудь вперед для поощрения. Ну, зачем так много?..
В большой комнате начинался новый музыкальный номер. Так как публики было мало, управляющий кабачка решил, что выпускать весь цыганский хор не стоит. Цыгане, открытые еще не очень давно Алексеем Орловым, все больше входили в моду и из разных стран стекались в Москву и Петербург: в Европе их пение, по странному душевному сродству волнующее русских людей, неизменно вызывало смех. В ту минуту, когда Иванчук и Штааль входили в большую комнату, безобразная цыганка, одна из наиболее известных в столице, уже сидела на стуле, скаля зубы и перебирая на коленях красный платок, очевидно взятый ею, чтобы занять руки (как опытные ораторы на трибуне припасают для этого карандаш или свернутую тетрадку). Рядом с цыганкой на низеньком табурете поместился молодой гитарист, который, собственно, не был цыганом и, видимо, очень об этом сожалел: по крайней мере, играл он с необыкновенной цыганской удалью, производя и пальцами, и плечами, и ногами, и глазами гораздо больше движений, чем было нужно. За стулом цыганки стоял высокий пожилой цыган, немного подделывавшийся под Алексея Орлова, который был кумиром всех цыган, осанкой и одеждой (только камни, заливавшие его нелепый костюм, даже издали не походили на настоящие бриллианты). Игроки с веерами карт в руках повернулись на стульях вполоборота. Штааль и Иванчук поспешно на цыпочках прошли мимо певицы, получив от нее на ходу отдельную извиняющую их улыбку, и уселись за стол, неслышно отодвинув стулья. Настенька сделала обиженное лицо (она действительно была немного обижена, больше на Иванчука, за то, что ее оставили одну). Штааль умоляюще-нежно посмотрел на нее: она тотчас его простила.
В ту самую минуту, когда певица стерла улыбку и перестала скалить зубы, дверь с шумом отворилась и в комнату не торопясь вошел грузный, старый, неряшливо одетый человек. На него зашикали с легким смехом. Певица сердито посмотрела на вошедшего и сделала знак гитаристу, который с удовольствием начал наново вступление. Старый человек принял виноватый вид, сел за первый свободный столик, рядом с игроками, и пробормотал довольно громко:
– Не буду, не буду, красавица… Тсс!..
Игроки с неудовольствием переглянулись, тотчас собрали веера карт и демонстративно положили их на стол. Один из них накрыл даже свою игру пепельницей. Грузный господин укоризненно покачал головой и еще раз внушительно протянул:
– Тсс…
Иванчук успел шепотом объяснить Настеньке и Штаалю, что это старый шулер, когда-то гремевший по всей России, но давно поконченный и отпетый. С ним решается играть один Женя… (он назвал титулованную фамилию), но и то лишь в комнате без зеркал, своими картами и с условием, чтобы партнер был без манжет и не имел в руках ни часов, ни табакерки, ни других предметов с блестящей отражающей поверхностью. Настенька с ужасом уставилась на шулера.
Вступление дошло до нужного места, и запел высокий цыган. По лицу его никак нельзя было бы понять, что именно он поет – грустное или веселое. Глаза его и высоко поднятые внутренние концы бровей изображали крайнюю тоску, но скулы и рот улыбались – это придавало ему глупый вид. Никакого голоса у него не оставалось – он, собственно, только подготовлял слушателей к пению цыганки. После того как она начала петь, цыган лишь делал вид, что поет. Ее же с напряженным вниманием слушали все в комнате, кроме двух или трех совершенно невосприимчивых к музыке людей. Улыбка на лице безобразной цыганки стерлась. Туловище ее и руки, сложенные на коленях, были совершенно неподвижны, и только голова постепенно тяжело раскачивалась все больше – стекла, висевшие на цепочках в ее ушах, так и ходили. Шулер облокотился на стол и закрыл лицо руками, точно скрывая рыдания. Он действительно плакал, но не столько от ее пения, сколько потому, что ночью, от вина и обид за день, его всегда клонило к слезам. Штааль слушал напряженно, глядя то на певицу, то на Настеньку. Он не знал, как расценивается знатоками эта странная музыка, и потому не имел о ней мнения (подобно людям гораздо более взрослым, умным, самостоятельным, чем он, Штааль в своих оценках невольно считался с общепринятыми, даже тогда, когда сильно от них отступал). Но он по природе не был лжив и невольно, хоть нерешительно, чувствовал, что никакие знаменитые кастраты, ни одна итальянская опера не волновали его так, как это дикое пение. Цыганка была чрезвычайно ему противна. Он думал, что она, должно быть, очень грязна, и старался на нее не смотреть. Но от ее пения страсть его к Настеньке росла. Настеньку тоже волновала музыка, особенно потому, что она чувствовала, как он был взволнован. Ее волнение было бы еще сильнее, если б она не смотрела на певицу (ей некуда было девать взгляд: на Штааля она смотреть не могла, а на других мужчин – боялась). В цыганке же ее развлекали разные вещи: и то, что руки у нее много темнее лица, и то, настоящие ли бриллианты в ее ушах или нет, и если настоящие, то сколько они могут стоить и от кого она их получила. «Нравится она ему? – тревожно думала Настенька, сравнивая себя с цыганкой. – Я, правда, возьму лицом, но если она так поет?.. Ну и Бог с ним, мне ничего не надо», – взволнованно-ревниво подумала она, оскорбленная его предпочтением цыганки, и вдруг, поспешным косым взглядом оглянувшись на Штааля, покраснела до ушей: не чувствовала до того его взгляда (из-за множества людей в комнате). То, что краска бросилась ей в лицо, доставило Штаалю наслаждение.
Пение окончилось, аккомпаниатор молодцевато взмахнул гитарой, привлекая и на себя часть внимания публики, певица кокетливо оскалила зубы. Иванчук покровительственно похлопал со всей публикой и, обратившись к Настеньке, заметил, что музыка делает в России, слава Богу, большие успехи. Покойный граф Скавронский, Петя, был, например, так музыкален, что разговаривал с прислугой не иначе как по нотам, речитативами, и отлично выучил прислугу: кучера должны были на вопросы отвечать ему октавой басами, выездные лакеи – тенорами, а форейторы – дишкантами.
Сказав это, Иванчук заметил в дверях мальчика, подававшего знаки, толкнул Штааля в бок и произнес с хитрым видом (очевидно, вперед придумал), тоном, не допускающим спора:
– Ну, теперь, дети, пойдем погулять – душно. А там поиграем в кегли…
Штааль встал, Настенька покорно поднялась с места, даже не удивившись, где и зачем ночью играть в кегли.
Когда швейцар подавал им шубы, Иванчук, еще пошептавшись с мальчиком, сказал Штаалю на ухо:
– За кегельбаном избушка, по правой стороне. Мальчик будет вас там ждать… Так прямо и идите.