Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью

Мария Рива
Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью

Берлин

К 1922 году Марлен уже привычно колесила вдоль и поперек Берлина, по вызову появляясь абсолютно в любой роли. У нее была энергия, преданность делу, дисциплина и самый большой в городе арсенал костюмов. Проникновение изобретательного интенданта в юбке и с околдовывающим лицом в зарождающийся кинобизнес было только делом времени. Кинокомпании росли вокруг Берлина как грибы. Каждый брошенный сарай мог превратиться в «фабрику грез». В условиях, далеких от роскоши калифорнийского солнечного освещения, любое здание со стеклянной крышей сходило за сокровище. Такие компании, как UFA, строили огромные застекленные ангары, в изобилии пропускающие свет, столь необходимый для съемок. Поскольку звуковых ограничений не было, в одном ангаре запускали одновременно восемь постановок. Вот отсек, где комик, совершив замысловатое падение, роняет на пол огромную стопку тарелок. По соседству с ним женщина рвет на себе волосы – ее бросил любовник, а десяток ее чад орут в голос. За перегородкой струнный квартет вводит актеров в настроение, нужное для сцены лирической страсти. Рядом с влюбленными попугайчиками бушует снежная буря, воют продрогшие собаки, за углом ревет толпа, провожая на гильотину Марию-Антуанетту, а баварские пейзане пляшут вокруг майского дерева под аккомпанемент восьми аккордеонов, которых никто никогда не услышит. В этом прозрачном ледяном доме посреди немецкой зимы суетится сотня зябнущих, одержимых людей, творя из сумасшедшего бедлама магию, приобщиться к которой люди придут, чтобы на время забыть о своей реальной жизни, – по пять центов за место.

В первый раз, когда Лена пошла на «экстренное» распределение ролей, она надела пиратскую шляпу с торчащим кверху фазаньим пером, платье из панбархата, накинула на плечи длиннющую рыжую лису со всеми четырьмя лапами и вставила в глаз отцовский монокль. Она получила роль. Какой режиссер мог упустить такое! Потом они убрали шляпу и дохлое животное, но монокль оставили – в таком виде Марлен и запихнули на балкон для зрителей в сцене судебного заседания. На второй пробе она уже с некоторым презрением относилась к новой среде, считая ее вульгарной по сравнению с настоящим театром. Слово «театр» Марлен всегда произносила так, будто оно причастно воскресной пасхальной мессе, которую служит Папа Римский в соборе Святого Петра.

Прослышав, что для какого-то фильма ищут актрису на маленькую роль «подружки» героя, Марлен решила, что это должна быть дама полусвета, то есть не блистающая девственной чистотой, – и, украсив свое богатое тело умеренно откровенным платьем, надела к нему длинные ядовито-зеленые перчатки и в тон им туфли на каблуке. На случай, если «подружка» окажется не более чем «девицей с улицы», она прихватила поношенное боа из своей коллекции. В этом «подружкином» убранстве она стояла среди других претенденток на роль, ожидая, пока помощник режиссера остановит на ком-нибудь свой выбор.

Рудольф Зибер всегда утверждал, что именно кричащие зеленые перчатки первым делом бросились ему в глаза, обозначив девушку, которой суждено было стать его женой.

«Она была в этом маскараде такая нелепая! Как ребенок, который играет во взрослого! Меня разобрал смех. Но я, конечно, удержался. И дал ей работу. Даже напялив на себя все это барахло, она в точности подходила на роль Люси».

«Он взглянул на меня, и я не поверила своим глазам! Он был так хорош собой! Светлые волосы блестят, а одет, как английский лорд в загородном имении. Какой-то мелкий помреж – и в костюме из настоящего твида? Я сразу поняла, что люблю его! Я сыграла роль той девушки в шифоновом платье – она вовсе не была вульгарной. Яннингс тоже играл в фильме, но мы не встретились – моя роль была слишком мала».

Когда Руди сделал предложение Марлен, она согласилась без колебаний, совершенно уверенная, что наконец-то нашла того, о ком мечтала, того, с кем можно «рука об руку выйти под листопад, в разгар золотого времени года».

Мать Марлен была недовольна. Йозефина надеялась, что красавица дочь сделает по-настоящему хорошую партию, но стремительная послевоенная инфляция закрыла вопрос о приданом, и строгое соблюдение чистоты крови в аристократических союзах стало такой же частью прошлого, как сам кайзер. Замужество даже за католиком чешских и австрийских кровей было предпочтительнее, чем безалаберная жизнь среди «цыган». Йозефине все актеры представлялись ворами и бездельниками, играющими на тамбуринах. Если этот человек действительно любит Лену, пусть Бог даст ему силы обуздать ее бурную романтическую натуру. Йозефина решила помогать этому чужаку, избраннику дочери.

Лина хотела прибыть на венчание в великолепную мемориальную церковь кайзера Вильгельма в открытой коляске с упряжкой лошадей. Она представляла себе, как это будет романтично: ее фата развевается по ветру у всех на виду – пусть знают, что едет невеста! Йозефина сказала, что это будет слишком театрально, и наняла для новобрачных вместо коляски большой «паккард». На голову дочери поверх фаты она длинными шпильками приколола обруч, обвитый миртом. Поцеловала дитя, которое любила больше всего на свете, хотя никогда не показывала этого. Как прекрасна была ее дочь в модном подвенечном платье, открывающем лишь лодыжки в белых чулках! Луи понравилась бы эта картина. Дочь так похожа на него. На миг тоска и воспоминания овладели Йозефиной, но она снова замкнула холодом свое сердце и отправила дочь Луи в замужнюю жизнь.

В безопасной темноте автомобиля Лена сдернула с себя миртовый венок и оборвала все листочки, пока не остался голый обруч. Тогда она снова водрузила его на голову. Она не могла войти в церковь с нетронутым миртом; она утратила это право на плюшевой кушетке в Веймаре. Улыбаясь, Руди помог ей поправить фату. Вот что удавалось ему лучше всего на протяжении всей жизни: служить пылкому созданию, любовь к которому стала его трагедией. Лена получила статус фрау Рудольф Зибер 17 мая 1923 года. Ей был тогда двадцать один с половиной год. Ему – двадцать семь.

Берлин

2 июля 1923

Как же давно я сделала здесь последнюю запись? Что я могла написать о своем самом счастливом последнем годе в Веймаре? Я буду вечно благодарна той поре и тем, кто сделал ее такой чудесной для меня.

Я замужем. И мы даже не сфотографировались вместе! Но не важно, есть вещи, которые НИКОГДА не забываются. После Веймара время было довольно скучное. Я забросила скрипку и занялась другой профессией – год в Deutsches Theater и в других. А теперь – покой, насколько это возможно в любви.

Со дня свадьбы я жила только своим мужем, потому что фильмов не было, а в театрах сейчас не сезон. Я очень довольна, ведь я знаю, что он счастлив, и я хочу ребенка. Но пока мы снимаем меблированную квартиру и переехать вскорости в большую возможности нет, это откладывается. Одно я знаю наверняка: ничто не заменит мне ребенка. Хотя если бы у меня был ребенок, мне пришлось бы жить с Мутти.

В кипучие двадцатые годы Берлин бурлил. Конечно, в Чикаго были свои бары, нарушающие сухой закон, женщины легкого поведения, женщины-вамп и гангстерши, но Содомом и Гоморрой был Берлин. На каждом углу томились проститутки. Их щедро набеленные лица прекрасно сочетались с эротическим убранством. Перья, цепочки, бахрома и хлысты: пташки обетованного рая владели улицей. Марлен с друзьями любили, набившись в маленький «родстер» Руди, курсировать по городу в разные часы дня, наслаждаясь бесплатным шоу. Марлен лучше всех наловчилась распознавать на этом плац-параде трансвеститов. Она уверяла, что только они умеют стильно носить непременный пояс с подвязками. Ее фаворитом был блондин, чьими знаками отличия были белый атласный цилиндр и панталоны с оборками, которыми она особенно восхищалась.

«Сексуальную оторву может сыграть только голубой» – такова была одна из знаменитых ремарок Марлен. Она уже начинала славиться своим острым умом, чувственной раскованностью, бисексуальными наклонностями. И все это – без налета вульгарности. Высокая мерка в послевоенном Берлине, где было дозволено все. Чем более эротично, непристойно и аморально, тем лучше. У Руди был безупречный вкус. И поразительное чутье на то, что хорошо для профессионального имиджа жены. Он знал, что ей следует играть на грани вульгарности, не заражаясь ею. Возбуждать и интриговать публику – такую цель он видел для нее. И чтобы при этом не терялась отстраненность истинной аристократки. Не очень-то вникая во все эти тонкости, Марлен приняла его концепцию и делала то, что он велел. Вместе с Руди они посещали множество кабаре, где собирались и выступали трансвеститы. Те принимали Марлен как любящую сестру, часто обращаясь к ней за советом:

– Марленхен, как мне эта помада?

– Как ты думаешь, не надо больше туши на ресницы?

– Посмотри, перчатки не слишком ярковаты для этого платья?

– Что мне делать с этим чертовым боа? Сбросить его, когда я выйду, или волочить за собой?

– Волочи, дорогуша! Волочи его! Аппликации из черных атласных лебедей? Нет, нет. Дешевка, душечка, это не для тебя. Тебе нужно носить только красное, пусть это будет твой цвет – красное, как помада! Все-все: туфли, чулки, подвязки. Все! Кстати, скажи Стефану, что нет смысла надевать платье с разрезом до пупа, если он забывает побрить ноги!

Она заказала у портного Руди мужской вечерний костюм для себя. В цилиндре, белом галстуке и фраке она была сногсшибательна, когда танцевала со своими разукрашенными перьями приятелями. Ее боготворили. Она воплощала в себе все, к чему они стремились, – совершенный образец переступания грани, разделяющей два пола.

Йозефина, наблюдая за дочерью, страдала. Ребенок – вот что нужно Лене. Да, ребенок. Он вернет ее в дом, сделает примерной женой, заставит забыть буйное помешательство на актерстве. И Йозефина взялась за поиски большой квартиры. Она нашла подходящую на фешенебельной Кайзераллее, всего в нескольких домах от того особняка, который оставил ей Эдуард. Лена должна была получить то, чего она желала.

 

Марлен Зибер наслаждалась беременностью. Она собиралась ограничиться одним ребенком, но уж зато вволю вкусила сокровенных чувств и преимуществ, которые давало интересное положение.

«Любовью больше не занимаемся», – было сказано мужу. Марлен всегда предпочитала накал романтических страстей сексу и терпела его в супружеской жизни лишь как обязанность. Теперь, под веским предлогом, что это может повредить нерожденному ребенку, она насовсем устранила секс из брака. Муж, любя ее, соглашался со всем, что она считала нужным. К тому времени, когда он понял, что она сделала и почему, было уже слишком поздно что-то менять. Хотя они оставались в браке около пятидесяти лет, иногда даже жили под одной крышей, но их физические отношения кончились в тот день, когда Марлен узнала, что носит ребенка. К моменту родов она убедила себя, что Ребенок – ее собственное творение. Такая вульгарная вещь, как мужская сперма, не могла иметь к этому никакого отношения. Она, и только она, создала себе Ребенка по своему образу и подобию. Ребенок принадлежал ей по праву непорочного зачатия.

Домашние роды исключались. Дочь Марлен родилась в первоклассной частной клинике Берлина, при вспоможении знаменитого профессора.

«О, как я страдала! Ему пришлось сделать надрез там, чтобы выпустить тебя, – вот отчего у тебя такая хорошенькая головка», – слышала я с двухлетнего возраста. Память о тяжком испытании родами, об особой красоте только что родившей изнемогающей матери она прекрасно использовала десять лет спустя в фильме «Кровавая императрица».

Существует множество версий как относительно обстоятельств моего рождения, так и относительно его даты. Так вот, единственный ребенок Марлен Дитрих родился 13 декабря 1924 года. День и месяц оставались неизменными, но поскольку она меняла год своего рождения, то же происходило и с годом рождения дочери. До 1976 года, до тех пор, пока мой отец не умер и я не нашла в его бумагах свою метрику, я не знала с уверенностью, сколько мне все-таки лет. Такие мелкие неувязки были частью моего детства. До двенадцати лет я точно не знала, кто мой настоящий отец; подразумевалось, что тот, кого я звала «Папи», – наилучшая кандидатура, но… кто бы закрепил эту уверенность? Похожа ли я на него? Сходство ничего не решало, он сам был похож на мою мать, как родной брат, только глаза – карие. Но меня эти несообразности не беспокоили. Моя мать так часто говорила мне, что я – ее, и только ее, что кто бы ни оказался моим биологическим отцом, места ему в моей жизни отведено не было.

Со дня моего рождения Марлен и Руди стали Мутти и Папи друг для друга, для их дочери и большинства близких друзей. Своей главной ролью Марлен сделала теперь материнство. Самоотверженность переплеталась с постоянным страхом, что я в любой момент могу заболеть и умереть или, что еще хуже, не дотяну до совершенства. Она кормила меня грудью с редкостным упорством, и всю оставшуюся жизнь я слышала, что это только из-за меня у моей матери обвисшие груди, что она пожертвовала их девичьей упругостью ради моей младенческой алчности. Поскольку впервые меня поставили в известность о моей вине в возрасте двух лет, я потом переживала всякий раз, как видела, сколько неприятностей причиняет матери ее грудь.

К осени 1925 года в Голливуд прибыла Грета Гарбо; старый фельдмаршал фон Хинденбург президентствовал в Германии; Адольф Гитлер опубликовал первое издание «Майн кампф»; «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина имела бурный успех, а Марлен Дитрих была более чем готова вернуться к работе.

В начале 1926 года Эрнст Любич оставил берлинские киностудии, решив, что и ему, и Голливуду будет больше пользы от его многочисленных талантов; вышел из печати первый роман Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце»; доктор Йозеф Геббельс был назначен лидером берлинского округа от нацистской партии; а Марлен Дитрих вернулась к работе на полный день. В тот год она снялась в двух фильмах, участвовала в многочисленных пьесах и ревю – на маленьких ролях, иногда просто проходных, – но, где бы она ни появлялась, публика не могла отвести от нее глаз. Едва ли сознавая это, она вырастала в берлинскую знаменитость.

18 октября 1926

Невозможно заполнить здесь временной разрыв. Слишком многое произошло за это время. Моему Ребенку скоро будет два года. Я хочу писать самые важные вещи, чтобы потом знать, через что я проходила. Ребенок – единственное, что у меня есть, больше ничего. Мутти все еще очень добра ко мне, и Ребенок для нее – счастье. Я постепенно начинаю отплачивать ей за ее любовь – но не более того. Я играю в театре и в фильмах и зарабатываю деньги. Только что перечла этот дневник – о боже, где тот чудесный избыток чувств, обуревавших меня? Все прошло! Никто не понимает, почему я так привязана к Ребенку, никто не знает, что, кроме этого, у меня ничего нет. Я, сама по себе, не испытываю ничего как женщина и ничего как личность. Мое дитя невероятное, даже чужие люди, не члены нашей семьи, любят ее и тянутся к ней. Ребенок – суть моей жизни. Я думаю, я умру молодой. Надеюсь хотя бы вырастить Ребенка, и хотелось бы жить, пока живет Мутти. И Лизель (с ней не все в порядке. Но тут ничем не поможешь. Я ее очень люблю).

Лизель вышла замуж за «негодного плебея», как обычно называли в семье ее мужа, родила сына, о котором никто никогда не упоминал. Ее жизнь приняла совсем иной оборот, чем у ее обожаемой «киски».

Мне было почти три года, когда мой отец стал разводить на крыше голубей. Я знала, что баба Лош, как я звала мать моей матери, нашла для нас удобную квартиру в одном из лучших районов Берлина и помогает платить за аренду. Вот почему у меня была собственная комната с окном в маленький парк. У моего отца был кабинет, где он спал, мать занимала большую спальню в конце темного коридора. Гостиная с массивным буфетом и двенадцатью стульями с высокой спинкой открывалась по воскресеньям, когда мать обедала дома. Я была еще слишком мала и не понимала толком, куда она уходит и что делает. Но, когда мать бывала дома, присутствие ее было таким всепроникающим, а бурная любовь ко мне такой всеобъемлющей, что этого хватало для заполнения пустоты ее отсутствия.

Нянчить меня наняли молоденькую деревенскую девушку, добрую и заботливую. Она мыла и скребла меня и полы, вежливо разговаривала с моим отцом, но распоряжения принимала только от матери, перед которой преклонялась. Звали ее Бекки, и она мне нравилась. Она не целовала меня ежеминутно, не душила в объятиях, не запихивала мне в рот насильно лакомые кусочки, не делалась белее мела, когда я чихала, не ужасалась, если мне случалось кашлянуть, и не мерила мне то и дело температуру. Более того, она не рассказывала моей матери, что я хожу с отцом на крышу кормить голубей. Мне нравилось на крыше – в любое время года это было особенное место. Небо, облака и голубиное воркованье. У моего отца, человека очень педантичного, все зерно было рассортировано по банкам с надписями и по маленьким деревянным ящичкам. Я не знала, почему одни птицы получают один сорт зерен, другие – другой, но понимала, что отец это знает – он был авторитет в очень многих вещах. Я смирно сидела на своем личном ящике и смотрела, как отец кормит своих товарищей. Цвет неба, я помню, был в точности как голубиные перья – сизый. Берлинские небеса как будто сделаны из стали.

Почему я никогда не порывалась рассказать матери об этих особенных минутах? Это было бы так естественно для трехлетней девочки – желание разделить радость или, по крайней мере, выказать ее. Я часто задумывалась: что заставило меня сделать выбор в пользу молчания в таком нежном возрасте? Может быть, я знала уже тогда, что матери будет неприятно, если радость мне доставит кто-то другой, не она. Так что я помалкивала и никогда не спрашивала отца, почему он тоже молчит про крышу, просто испытывала облегчение оттого, что он не проговаривался.

У моего отца было множество вещей, которые меня завораживали. Например, автомобиль о четырех дверцах с брезентовым складным верхом, отделанной деревом приборной доской и мягкими кожаными сиденьями. Шедевр сам по себе, он имел еще и одно умопомрачительное устройство. К приборной доске крепился ящичек, который, стоило отцу нажать на рычажок, выдавал сигарету – уже зажженную! Моему отцу никогда не приходилось отрывать глаза от дороги, чтобы рыться в карманах в поисках зажигалки – дымящаяся сигарета сама попадала ему в пальцы! Как это получалось, было и до сих пор остается для меня тайной. Каким образом в снедаемой инфляцией Германии мог он позволить себе обзавестись таким чудом – не говоря уже о прилагаемой к чуду элегантной машине, – это другая загадка. Но если уж так рассуждать, то тогда откуда у моей матери, играющей мелкие роли за тогдашнюю нелепо малую плату, могло появиться норковое манто? Задолго до того, как Голливуд занял в подобных несоответствиях лидирующее место, для семьи Дитрих-Зибер они были совершенно естественны. С самых ранних лет я наблюдала, как роскошные вещи появляются и исчезают, а им на смену приходят еще более роскошные – и все это без звуков фанфар и без особенного восторга. Никаких тебе: «Смотрите все: наконец-то! Манто, на которое я копила деньги, которое я так давно хотела… Оно мое! Разве это не чудо? Давайте отпразднуем!» Моя мать просто появлялась в один прекрасный день в норковом манто, бросала его на стул, откуда оно сползало на пол и так там и валялось, пока она возилась на кухне, готовя обед.

Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему – так вопрос не стоял. Просто особенная, и все, это так же естественно, как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетнем возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я начала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.

Мне позволялось поздно ложиться спать, когда мать принимала гостей. Взгромоздившись на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом на своем месте и молча слушала. Колоритные друзья матери рассказывали о пьесах, в которых играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все понять и запомнить. Моя мать была очень довольна, если я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери – это было как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я – из этих людей.

Осенью 1927 года мать уехала в Вену. Надолго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что, когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне», а кое-кто, например мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.

Пока мать была в Вене, одна ее подруга часто приходила навестить нас. Ее звали Тамара. Отец с матерью называли ее Тами, и только когда за что-то на нее сердились, возвращались к «Тамаре», сильно нажимая на все «а». Она выглядела именно так, как, по моим представлениям, должна выглядеть беженка из России, белая эмигрантка. Высокие славянские скулы, гибкое тело танцовщицы, длинные темные волосы, глубокие карие глаза, как у испуганной лани. Я воображала себе, как свирепые волки гонятся за ней по сибирской ледяной пустыне – за прекрасной русской аристократкой в отчаянном беге. Иначе я не была бы дочерью Марлен Дитрих! Когда мать впервые познакомила нас, Тами присела передо мной на корточки, пожала мне руку и произнесла: «Здравствуй, Марийхен». Ее мягкое произношение с русскими интонациями звучало как мурлыканье довольного котенка! Я подумала, что она замечательная и даже более того – настоящая. Тами никогда не притворялась, не лгала, не фальшивила, никогда не обманывала. В те первые годы смех еще брызгал из нее, как будто глубоко в ней был скрыт родник счастья. Всю мою юность Тами была моим другом, единственной, кого я любила. Я знала, что мой отец тоже любит ее. Да и как было ее не любить, такую! И Тами, конечно, любила его. Что это приведет ее к смерти, я знать не могла. Если б знала, наверное, могла бы спасти ее. Эта мысль преследует меня по сей день.

 

Когда мать наконец вернулась, она привезла с собой большую музыкальную пилу, на которой научилась играть, ставя ее между коленей, и нового друга, своего партнера Вилли Форста. Я сделала книксен, он потрепал меня по головке, пожал руку моему отцу, с которым, по видимости, был знаком, остался ужинать и приходил потом часто.

Волшебные вечера в нашей гостиной возобновились. Теперь, правда, моя мать бывала иногда так занята, что не успевала готовить, и тогда бабушка брала дорогое такси, чтобы перевезти к нам свою стряпню всего через несколько домов. Она никогда у нас не оставалась, только выкладывала свои голубцы, которые были почти так же хороши, как те, что делала моя мать. Вечера, когда отец заходил к знаменитому Кемпински, были мои любимые. Он приносил домой груду лакомств: колбасы всех сортов, семгу, икру, маринованную селедку, соленые огурчики, русский черный хлеб и целого копченого угря. Прежде чем отрезать мне кусочек, брал угря за голову и хвост и изображал, что играет на длинной черной флейте. Это так смешило меня, что мне надо было срочно спускаться вниз со своего трона, чтобы вовремя попасть в туалет, чем я, в свою очередь, смешила свою мать.

В тот год мне пришлось переваривать и запоминать множество новостей. Помню, что какой-то американский джентльмен с немецким именем сел в маленький аэроплан и совершенно один перелетел из Америки через океан, в Париж, ни разу нигде не остановившись. Потом была новость об одном «еврейском» певце, который мазал лицо черной краской и голос которого прозвучал в какой-то кинокартине. Последняя новость вызвала оживленную дискуссию за обеденным столом. Некоторые говорили, что речь актеров разрушит драматический эффект кинематографа; а некоторые, и в их числе мой отец, считали, что это «техническое чудо», что теперь все изменится. Комментарий моей матери, с которым, естественно, все согласились, был таков: «Ну, если придет звук – конец игре глазами. Больше никаких лиц, одна глупая болтовня».

К тому времени, как мне исполнилось четыре года, я была знакома с множеством взрослых. Моя мать всегда представляла меня так: «Единственная любовь моей жизни», – что, как я заметила, очень смущало некоторых господ и даже некоторых дам, но моего отца – никогда. Будучи немецким ребенком, я не задавала ненужных вопросов; но мне было не так-то легко уследить за всеми этими взрослыми, которые одну неделю были у матери в фаворе, а на другую исчезали навсегда.

Рихард Таубер пел очень красиво – он оставался с нами довольно долго. Почему-то господин Форст совершенно не любил господина Таубера. Именно тогда моя мать решила вместо них влюбиться в саму песню. Она без конца ставила на свой верный граммофон последнюю пластинку из Америки и подпевала ей: «Ты – сливки в моем кофе», – до тех пор, пока мы все не захотели, чтобы она нашла себе другого фаворита. В тот год она имела большой успех в ревю под названием «Это носится в воздухе», написанном Мишей Шполянским. Под занавес каждую ночь звезда Марго Лион и Марлен Дитрих дуэтом исполняли песню в ритме затейливого фокстрота, где высмеивалась экспансивная женская дружба. Манера, в которой исполнялась песня, откровенно намекала на ее лесбийские обертоны. А чтобы ни у кого не возникло на этот счет никаких сомнений, обе дамы держали в руках по охапке фиалок – как отличительный признак «таких девушек». Я, конечно, не знала, почему все покатываются со смеху, когда моя мать и ее подруга поют нам эту песню за столом, но, прослушав ее в сотый раз, могла вполне профессионально исполнять ее сама, вызывая еще больше хохота, чем моя мать. Эта песня стала одним из моих коронных номеров.

Наши ужины в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта и Курта Вайля. Мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились – так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. Sonny boy («Сынок») все того же прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В Makin’ Whoopee («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны петь, вымазав черной краской лица?

Будучи декабрьским ребенком, я становилась старше не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, что мне уже пять.

– Нет, радость моя, тебе всего четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. – Я никогда не ладила с цифрами и верила матери на слово. Она-то ведь точно знает, сколько мне лет! То был год Великого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это называла моя мать.

Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:

– Папи, ты слышал? Всюду только и разговору – Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке миллионеры выбрасываются из окон… и доктор сказал, что у Ребенка кривые ноги! Я тебе говорила, что там что-то не в порядке!

Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй – еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги. Мне они показались совершенно прямыми. Но мать была уверена, что я «обречена на уродство». Поэтому следующие два года я спала с корректирующими колодками на ногах. Они отличались немецкой основательностью: вороненая сталь, кожа и болты, которые завинчивались или ослаблялись гаечным ключом внушительных размеров. Такие тяжелые, что во сне я не могла ворочаться. Лишь когда мать вернулась «настоящей кинозвездой Голливуда», мои ноги наконец-то освободили от ночного заточения, и выглядели они абсолютно нормально – точно так же, как двумя годами раньше!

Но 1929 год все еще был временем кандалов. Мать завинчивала их вечером, перед тем как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, прежде чем убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском театре: песни – на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный символизировал простого официанта, белый – господина из «высшего общества».

Торопливо, как обычно, моя мать поглощала обед. Набив рот картофельным салатом и кусочками сосиски, она пробормотала что-то о том, что сегодня ей надо в театр пораньше, потому что… дальнейшее заглушил салат. Мы с отцом ждали, пока она запьет его пивом.

– Что ты пыталась сказать, Мутти? – спросил отец с подчеркнутой вежливостью, которая обозначала у него некоторое раздражение.

Она запихнула в рот корку ржаного хлеба и проворковала нечто напоминавшее человеческое имя.

– Мы подождем, пока ты перестанешь жевать.

– Я сказала, – начала моя мать, отчетливо выговаривая каждое слово, – что-очень-важный-американский-режиссер-который-собирается-снимать-Эмиля-Яннингса-в-звуковом-фильме-на-UFA-как-будто-бы-ожидается-сегодня-в-театре.

Мой отец не любил экивоков – он хотел, чтобы информация была точной и ясной.

– И что?

Мать убирала со стола.

– А мне-то откуда знать? Говорят, он по всему Берлину ищет шлюху для картины… может, он подумал…

– Про тебя? – Мой отец улыбнулся, отрезав себе еще кусок сыру. Раздраженная тем, что он никак не закончит есть, мать вернула ему хлеб и масленку.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59 
Рейтинг@Mail.ru