– Иди сюда, иди! Погрею тебя, сынок. Побалую. – Она, скинув с себя халат, протянула к нему руки.
Вася в ужасе подскочил на кровати, закричал от испуга и омерзения. В комнату ворвался отец. Замер на пороге, а потом рванул – к ней, к этой… Схватил за волосья и ударил об стену. Она осела на пол – с той же дикой улыбкой, вытерла ладонью кровавую юшку с губ и сплюнула выбитый зуб.
Отец ее выгнал в ту же ночь. Она билась в дверь и рычала. Соседи вызвали милицию. Больше эту тетку они не видели – как в воду канула. Да и слава богу! Вы говорите – любовь. Какая любовь? Опять – одно зверство, собачий вой и запах мокрой псины.
А вот у него – любовь. Теперь он понимал, что это такое, какое это восхищение! Какая нежность!
И все-таки свою Амалию он нашел! Еще раз съездил на Сущевский, позвонил в соседнюю дверь – не к той, «остроносой». Открыла старушка в седых букольках, провела в квартиру – было видно, от скуки дохнет. Налила чаю, поставила печенье. Стало понятно, что настроена на разговор, торопиться ей некуда.
Рассказала про «Амалькиного генерала», старше ее на двадцать лет, солдафон из солдафонов, «даже руку на Амальку поднимал».
– Но – все было! В смысле, в доме: и прислуга, и черная икра, и шубы из норки. Но Амалька тосковала. Генерал этот… Зверь, а не человек. Даже ребенка не дал ей родить, изверг. Петь не разрешал, говорил: петь будешь поутру, на кухне – для меня. Ее тогда еще и на концерты приглашали, и в театр звали. А он – ни в какую. Я твой господин. Точка. Вот Амалька и загуляла. От тоски. Спуталась с одним… Слова доброго не скажешь. Пустой человек. Только деньги из нее тянул. А тут она забеременела. От этого, молодого.
Он в кусты. А генерал, Тихон Петрович, почуял неладное. Затеял расследование, все выяснил. И выгнал Амальку в полчаса, даже вещи не дал собрать. Она тогда у меня ночевала, две недели, от генерала пряталась – боялась его. И на аборт побежала. А срок был большой, очень большой. Врачи не брались. Нашлись добрые люди – дали акушерку подпольную. Я Амальку туда и свезла – под Коломну, в деревню. Обтяпали дело, а она свалилась. Там, в Коломне, в больницу и загремела – на второй день, с кровотечением. Еле с того света вытащили. А потом к тетке уехала, в Калинин. Она и сама оттуда. Голос у нее пропал. Совсем тогда пропал. А больше ничего она не умела – только арии свои петь. Тетка тоже прикурить ей давала, характер у нее был – не приведи бог! Все куском хлеба попрекала. Амалька мне тогда еще писала. Что делать? Работать пошла, в школу, домоводство преподавать. Руки у нее были способные – и шила, и вышивала. Это тогда Амальку и спасло. Еще вязать научилась – с того и кормилась.
А потом замуж вышла. Ну, не по-настоящему, без расписки. Только бы от тетки уйти. Мужчина оказался приличный – столярничал у них в школе. Только дети его Амальку не приняли. Ненавидели ее, все задеть норовили. А мужчина тот вскоре умер, через пару лет, и детки его Амальку из дома выперли в один миг. Она снова к тетке. А та уже старая, про себя подумала – не про Амальку. Прописала ее. А потом опять издеваться взялась. В общем, намучилась Амалька с ней… Та пять лет лежачая была. А потом, слава богу, на тот свет отправилась. И тут Амалька вздохнула, зажила наконец.
– А генерал? – спросил он.
Старушка вскинула брови.
– А что генерал? Что ему будет? Женился через год, и опять на молодой. Старый дурак! А та его быстро на тот свет собрала – через полтора года. И живет сейчас по соседству. С новым мужем.
– А она? – хрипло спросил Вася.
– Кто? Амалька? Да там же, в Калинине. Сюда больше не приезжала. Писала, что в Москву эту – ни ногой! Тихо живет, в теткином доме. Бедно. Болеет много. Ноги не ходят, и глаза плохо видят. Пишет редко – раз в год. Не жалуется, нет. Только все равно видно – плохо ей там. И одиноко.
Старушка отдала ему пустой конверт от последнего письма. С адресом.
Через год после той кошмарной ночи, когда его пыталась соблазнить страшная отцова сожительница, отца он похоронит. Останется совсем один. В одиночестве справит свое сорокалетие, пойдет на повышение на заводе. И только спустя три года отправится в Калинин.
Он сойдет с поезда рано утром, умоется холодной водой в вонючем привокзальном туалете, почистит зубы, пригладит мокрой ладонью непослушный ежик волос, протрет ботинки чистой салфеткой, смущаясь, достанет из дерматиновой синей сумки с олимпийскими кольцами одеколон «Саша». Неумело, а оттого много, выльет на себя – впервые – «мужские духи», поморщится от непривычного резкого запаха и бросится к бабкам, торгующим на перроне самодельными букетиками из собственных садов.
Нет, денег было не жалко – деньги имелись. Просто ему не нравились ярко-красные бездушные георгины, холодные, безароматные гладиолусы, растрепанные и пестрые, слишком дешевые на вид астры.
Он метался от бабки к бабке, нюхал букеты, тут же находил недостатки – этот подвядший, этот хилый какой-то, а тот – невзрачный.
Бабки цыкали на него и громко смеялись:
– Свататься приехал, голубь? Дык староват ты для молодого!
Наконец, совсем измучившись и окончательно смутившись, он схватил у самой тихой букет крупных ромашек («Садовые, не боись», – успокоила бабка) и бросился прочь с вокзала.
Потом он нашел гастроном («Центральный», – важно объяснили ему) и купил торт, огромный, слишком торжественный и оттого неуместный, и бутылку вина «Токай» («Сладенькое и вкусненькое», – объяснила молодая продавщица в накрахмаленном халате).
На улице он сел и закурил, отирая со лба пот. Было совсем по-летнему жарко, словно и не сентябрь на дворе. «А, бабье лето, – вспомнил он. – Такое бывает».
Выкурив три сигареты подряд, он подошел к постовому и назвал адрес. Молодой румяный сержант махнул рукой на автобусную остановку.
Автобус ехал недолго, но медленно. Было невыносимо душно, бечевка от торта сильно резала ладонь.
Он сошел на нужной остановке и опять закурил. Улица была окраинная – одноэтажные частные домишки с маленькими чердачными мутными окнами. Зеленые палисадники, пока еще маскирующие пышной зеленью кустов хлипкий некрашеный штакетник. Колонка с водой и расплывшейся лужей. Дед с палкой на лавке у дома, двое мальчишек на велосипеде, молодая мать с коляской и книгой, отчаянно пытающаяся стряхнуть сон.
Он оглянулся, поискав нужную сторону улицы, и направился к дому. Дед на скамейке лениво глянул на Васю и отвел глаза. Молодая мать остановилась, провожая незнакомца любопытным взглядом. Мальчишки с гиканьем пронеслись мимо.
А он стоял у серого забора и мучительно вглядывался в глубь заросшего сада. Там стоял дом. Нет, не дом – домик. Домишко. Как и все в округе – чуть косой, припавший почему-то на правый бок, с почерневшей шиферной крышей, с тремя маленькими окошками на улицу и ржавой жестяной бочкой под водостоком.
Он наконец толкнул калитку и вошел во двор. На веревке, между двумя старыми яблонями, висели простыня, наволочка и ночнушка – большая, в мелкий синий горох, с кокетливым бантиком на груди. Ему отчего-то стало невыносимо стыдно, и он отвел глаза. Постучал в дверь, и оттуда сразу же раздался низкий, густой, медовый голос:
– Открыто.
Вася вошел и от волнения закашлялся.
– Доктор, вы? – услышал он все тот же голос.
Вася стоял столбом и молчал.
– Да кто там? – В голосе почувствовалось раздражение. – Ты, Петрович? Что молчишь, болван? Осип? Осип осип, Архип охрип, – звонко рассмеялся медовый голос.
– Нет! – почти выкрикнул он. – Не Петрович и не Осип.
– А кто же? – В ее голосе не чувствовалось никакой тревоги – одно кокетство.
Он опять закашлялся.
Через минуту услышал скрип пружинной кровати, тяжелый вздох и отпрянул к стене.
Ситцевая занавеска, отделяющая небольшую прихожую от комнаты, раздвинулась, и на пороге появилась женщина. Было видно, что она нездорова: температурный румянец на щеках, потный лоб, обметанный лихорадкой рот.
– А вы кто? – спокойно спросила женщина, поправляя царственным жестом воображаемую прическу.
Он хрипло проговорил:
– Я от Ремизовой, Натальи Ивановны, вашей бывшей соседки.
– А-а! – протянула она так, словно гонцы от старушки посещали ее не реже раза в неделю.
Оба помолчали.
– Ну, давайте пить чай, – она кивнула на коробку с тортом.
Прошли на крошечную кухоньку: стол, покрытый старой клеенкой в коричневую клетку, двухконфорочная плита, дряхлый буфет с посудой, два шатких венских стула.
Амалия повернулась спиной, чтобы поставить чайник, и тут же обернулась:
– А трубу вы починить можете? Течет вот тут, под мойкой. – Она озабоченно нахмурила брови. И, чуть смутившись, продолжила: – И вот горелка что-то барахлит, правая, один свист, а газа нет.
Вася радостно закивал. Чай пили молча, так, пару вопросов про бывшую соседку. Скоро пришел врач, и Амалия удалилась с ним в комнату.
Потом Вася бегал в аптеку, в магазин и на рынок. Чинил плиту и трубу, опять пили чай, и она призналась, что по причине нездоровья сильно устала.
Амалия ушла к себе, а Вася отыскал в сенях старую ржавую косу, покосил пожелтевшую уже траву за домом и спереди, обрезал сухие ветки у яблонь и кустов, жидкой метлой, как смог, вымел двор и, умаявшись, сел на крыльцо – покурить.
Спал он на узком топчане на кухне. Нет, не спал – слушал звуки дома и ее дыхание, свистящее, хриплое, с частыми всплесками сухого, отрывистого кашля.
Подскочил под утро – когда наконец почти уснул, – она просила пить. Погрел молока – Амалия пила медленно, по-девичьи наморщив нос.
А утром – утром она попросила кофе:
– Без кофе я, знаете, вот просто не человек!
Кофе не оказалось. Он бросился в «Центральный», словно забыв, что кофе наряду со всем остальным уже давно был в Красной книге советской гастрономии.
Продавщица в накрахмаленном халате узнала вчерашнего покупателя и улыбнулась. И Вася – впервые в жизни! – стал умолять ее и откуда нашел такие слова:
– Ну хотите – на колени встану?
Она смутилась, оглянулась и нырнула в подсобку.
Вышла красная и испуганная:
– Не в кассу, нет. Давайте сюда.
– Кофе был – вос-хи-ти-телен! – ее слово. – Настоящая арабика. И помол такой мелкий! Сто лет такого не пила – одни опилки последние годы.
Теперь она смотрела на него с любопытством:
– Вон вы какой! А с виду… Такой скромный мальчик!
Его слегка резануло – «мальчик». Впрочем, счастья Васиного это не отменило. Ни на одну секунду!
После завтрака Василий вынес во двор старое кресло – Амалия села, укрыв ноги ватным одеялом, и зажмурила глаза.
– Просто как вдовствующая королева! – Она задорно улыбнулась. – Ох, и во дворе – чудеса! – снова изумилась Амалия. – Вы – мой ангел, Вася! Мой добрый ангел!
А Вася… Он был на седьмом – восьмом, десятом, сто пятнадцатом – небе от счастья.
Никогда, никогда Вася не помнил такого. Даже в детстве – далеком и почти нереальном, когда живы и здоровы были еще все: и мать, и отец, и Леночка, когда были покой, семья, поездки в деревню к родне, рыбалка с отцом на заре, поход за грибами ранним утром по холодку, по росе. Когда были подарки под елкой, запах пирогов с капустой, маминых духов и табака от крепких отцовских рук…
Никогда он не чувствовал себя таким счастливым. Ни разу в жизни.
Он не замечал ничего. Просто не видел – словно ослеп от радости и счастья. Ни ее возраста – увы, вполне почтенного. Ни ее грузности, больных и опухших ног, ни второго подбородка – дряблого и отвисшего. Ни ее курносого «картофельного» носа, жидкого пучка волос – ничего. Ровным счетом.
Она была прекрасна, величественна, горделива. Ее не сломали ни бедность – почти нищета, – ни предательство мужчин, любимых и нелюбимых, ни возраст, ни одиночество, ни болезни. Она не потеряла вкуса к жизни, маленьких радостей, способности удивляться, восхищаться, смеяться.
И голос ее – по-прежнему звонкий, глубокий, с растяжечкой, модуляциями, молодой, кокетливый, «хрустальный» – жил своей жизнью, отдельно от тяжелого, неудобного, уже такого немилого тела. Отдельно от нее.
Через три дня он уехал. Амалия вышла на улицу и смотрела ему вслед.
Когда Вася неловко залез в дряхлый, утробно урчащий автобус, она помахала рукой.
Теперь каждую пятницу он ездил в Калинин. В нем открылись удивительные для него самого качества «доставалы». То вез он ей теплую кофту (мохер беж, большие пуговицы – китайское чудо), то польские тапки, мягкие и теплые, добытые с большим трудом, просто нереальная удача. То махровый халат, выпрошенный у соседки почти со слезами. То коробку печенья с фруктовой прослойкой, то чай со слонами. Колбаса – венгерская салями пугающе-красного, неестественного, почти несъедобного вида. Курица из заказа. («Ах, какой бульон! А запах! Только не кладите моркови, умоляю вас!») То кубачинский серебряный браслет с чернью. Вот повезло, заскочил в ЦУМ – и нате вам!
Браслет, правда, был маловат и не очень садился на полную руку.
Теперь, став профессиональным «доставалой», он знал почти наверняка, что в Смоленском по вечерам «выбрасывают» свежие огурцы и сыр с плесенью, в ГУМе в последние дни месяца (обязательно, план) – какой-нибудь импорт. В польской «Ванде» за кремом и помадой надо занимать очередь с семи утра, а в Доме обуви Вася даже завел приятельницу – так, для дела, понятно. Пятерка сверху – и пожалуйста, теплые сапоги.
– Для жены? – интересовалась кокетливо она.
Вася буркал что-то несуразное и неловко совал свою пятерку.
А еще покупал духи! Франция, чистая Франция. И запах! Просто целая охапка ландышей! Вот духам она радовалась больше теплой кофты, уютных тапок и острой на вкус, слишком перченной деликатесной салями.
Женщина! Истинная женщина – вот кто была она.
Теперь Амалия наряжалась к его приезду – юбка, блузка с брошкой, помада на губах. Выходили в хорошую погоду на променад – доставалась шляпка с вуалью, светлые перчатки, легкий шарфик, чуть забахромившийся по краям. Они шли под руку: Амалия медленно, с явным усилием, Вася – подстраиваясь к ее шагу. Он не видел ни ее несовершенства, ни возраста, ни немощи, ни разу не вспомнив про тот образ сказочной Белоснежки, который придумал когда-то: темные локоны до плеч, перехваченные яркой лентой, распахнутые синие глаза в черных и густых ресницах, изящный вздернутый носик, сердечко алых губ, тонкие запястья, изящные и легкие ноги.
Об этом Вася просто забыл.
И зимой, и по ранней весне она часто мучилась бронхитами. Дом был холодный, продувной. Из старых, рассохшихся рам сифонило так, что не помогали ни вата между створками, ни газетная лента, приклеенная к окнам крахмальным клейстером. Полы застелили кое-как новым линолеумом. Но все равно – дуло. Да еще и вода ледяная, и печка-пенсионерка.
Вот тогда… Тогда Василий и решился. Не потому что устал мотаться. Хотя, конечно, устал. А потому что просто хотел ей облегчить жизнь. А это у него получится, Василий не сомневался!
В первый раз он себя чувствовал мужчиной. Не неудачником и нелепым растяпой Васькой Бирюком, а мужчиной.
А что такое мужчина? Тот, кто отвечает за чью-нибудь жизнь.
Боялся он смертельно: а вдруг не согласится, откажет?
У нее – польская гордыня. Вдруг всколыхнет непокорное сердце обида? Вдруг не захочет принять, расценит как жалость?
Нет, зря боялся. Она, конечно, разволновалась, запричитала совсем по-простонародному. Но через десять минут твердо произнесла:
– Да, я согласна. Теперь я, Вася, без вас – никуда.
Никакого кокетства – какое кокетство при ее-то разуме! Практичность-то ее польскую никто не отменял!
В общем, решили переезжать.
Легко сказать! Но Вася за дело взялся лихо!
Дальше все известно – и про ремонт в квартире, про переезд и так далее.
Амалия все так же выходила во двор, щурилась на теплом солнышке, мило улыбалась соседям и по-прежнему не вступала в досужие разговоры.
А Вась Васич Бирюков был по-прежнему активен, бодр и весел.
И еще – бесконечно, отчаянно счастлив!
А квартиру мы поменяли, через два года, нашли в том же доме, в соседнем подъезде. И с Вась Васичем я теперь раскланиваюсь вполне мило, без всякого камня на душе.
Да и какой там камень, право слово! У всех своя жизнь. И свои проблемы.
И дай бог, чтобы они всегда решались по-человечески, по мере наших возможностей и еще – желаний.
Мы знаем друг друга сто лет. Или больше. Знаем друг про друга даже то, что, в общем-то, ни к чему.
Мы сидим на балконе в ее парижской квартире и пьем красное вино 2003 года. У нас есть тема: Катькина дочь Алька выходит замуж. Впрочем, темы у нас есть всегда.
Итак, Алька выходит замуж. Да еще за кого, за графа! Событие эпохальное, что говорить. Мы ждем Альку, а пока ее нет, обсуждаем жениха и будущих родственников. А там есть что обсудить. Граф-папа, графиня-мама. Родственники. Катька хрипловато смеется: семейка давно обеднела, но изо всех сил стараются держать «лицо» – семейный замок, балы, приемы… Заодно папа служит нотариусом, а мама держит свой магазин.
Сын, он же графский отпрыск и будущий муж, хорош собой (даже слишком, говорит Катька), прекрасно воспитан и изыскан. Все от него без ума, считается, что Альке крупно повезло.
Катька посмеивается, щурит на солнце свои прекрасные бирюзовые глаза, закидывает голову и смахивает рукой набежавшие на лицо волосы. Знакомые жесты. Я смотрю на Катьку и понимаю, что ближе человека на земле нет.
Распахивается входная дверь, и на пороге появляется Алька. Она бросается ко мне, и мы долго обнимаемся. Она целует меня по-парижски – три раза, не снимая пальто, плюхается в плетеное кресло и начинает громко верещать. Я смеюсь над ее акцентом и любуюсь ею.
Глядя на Альку, я постигаю каноны современной красоты. У Альки узкое лицо, высокие скулы, чуть узковатые и удлиненные к вискам глаза, широковатый короткий нос и крупный, слишком крупный, красивый рот. Из-за этого рта Катька называет дочь Буратино. Алька очень высока и, конечно же, худа как щепка, словом, вылитый Тьерри, Катькин муж. Алька окончила Сорбонну и не раз побеждала на каких-то конкурсах красоты типа «Мадемуазель Сорбонна» и еще что-то там подобное. Она еще и модель, ее снимают для каких-то журналов, и на улицах Парижа висят постеры с Алькой, где она рекламирует коричное печенье.
Она смешно коверкает слова, пьет зеленый чай и ругает мать за то, что та много курит. Интересуется моей жизнью и моими детьми – и я вижу, что ей это действительно интересно.
Алька порывиста, и у нее немного резкие движения, и, несмотря на свои двадцать, она все еще немного напоминает подростка. Она показывает мне эскизы свадебного платья – что-то изысканное: кремовое, тонкие кружева и атласные ленты. Мы бурно обсуждаем платье, спорим из-за всякой ерунды и даже слегка ругаемся. Потом Алька показывает фотографии своего Гийома – и я вижу прекрасное, тонкое и умное лицо ее жениха. Почему-то я плачу, и Алька нежно меня обнимает.
Так мы сидим час или два, и нашу идиллию прерывает пришедший Тьерри, Катькин муж и, соответственно, Алькин отец.
Алька бросается к отцу на шею, и они уходят в его кабинет. Катька загадочно и счастливо улыбается. Мы молчим и все понимаем.
Я думаю о том, что в жизни, слава богу, есть справедливость. Всеми своими бедами и горестями Катька давно расплатилась по счетам, даже с лихвой, и сейчас наконец может расслабиться и наслаждаться жизнью. Она замужем за прекрасным человеком, у нее чудная дочь, квартира в шестнадцатом округе и неплохой счет в банке.
– Алька чудесная, – говорю я.
Катька кивает.
– Знаешь, она такая искренняя и живая, – продолжаю я. – Настоящая, в общем.
Катька счастливо прикрывает глаза.
– А как у тебя с Тьерри? – спрашиваю я.
– Ты не поверишь, – отвечает она, – но все по-прежнему здорово. Словно не прожита жизнь длиною в двадцать лет. Я по-прежнему скучаю по нему. Представляешь?
Катька наклоняется ко мне и тихо шепчет:
– И там у нас тоже все здорово. Все еще интересно. Ты можешь себе такое представить?
Катька откидывается в кресле и смеется. И я вижу, что она действительно счастлива. Тьфу-тьфу-тьфу. Дай ей бог, она так этого заслужила!
Потом Катька уходит на кухню кормить мужа. Возвращается Алька. Она уже без пальто, но кутается в плед – на улице ранний октябрь, еще тепло, но к вечеру свежеет.
– Я такая мерзляка! – смеется Алька. Она берет мою руку в свои и кладет голову мне на плечо.
– Любишь его? – спрашиваю я.
Алька долго молчит. А потом пожимает плечом и тихо шепчет:
– Я не знаю.
Она опять молчит, а потом резко встает и тихо говорит:
– Понимаешь, я не знаю. Я вообще не знаю, что это. Или мне кажется, – сомневается она. – Он, конечно, хороший, нет, он прекрасный. Но, понимаешь, я не дрожу, когда он берет меня за руку.
Алька смотрит на меня и явно чего-то ждет.
Я осторожна. Боюсь навредить.
– А ведь должно быть так, чтобы я дрожала, а? Или нет? – сомневается она. – Ну, знаешь, как в книжках, ты меня понимаешь?
Я молча киваю.
– И иногда я думаю, что вот проживу с ним целую жизнь и ни разу, слышишь, ни разу меня не будет колотить от его прикосновений. Разве это правильно?
Она смотрит на меня во все глаза, и в них я вижу тревогу и сомнения. Что я могу сказать? Я бормочу что-то о том, что семейная жизнь – это совсем другое, как важны корни, устои, семья, традиции…
– Не ври! – строго говорит она. И я чувствую себя полной идиоткой.
Катька зовет нас ужинать. Стол накрыт в столовой. Темная старинная мебель, кое-где изъеденная жучками, камин, желтый шелк гардин, мягкие уютные кресла, торшеры с приглушенным светом. Стол накрыт по-русски: грибочки, пирожки, борщ, баранья нога.
Алька снова весела, Тьерри сдержан и любезен, а Катька подкладывает мне в тарелку утиный паштет и мажет хрупкий багет деревенским маслом.
– Боишься, что похудею? – смеюсь я.
Их семейке это точно не грозит.
Мы опять пьем вино, болтаем обо всем, а за окном живет своей жизнью лучший из городов – прекрасный Париж.
Все лето мы живем на даче. Нас привозят в мае, даже если еще не очень тепло и льют дожди. Дети должны дышать воздухом. Это незыблемо.
Наши семьи – соседи по даче. У нас общий забор. Я живу с бабушкой и дедушкой, Катька – тоже. Но по субботам ко мне приезжают родители, папа и мама. К Катьке не приезжает никто. Отца у нее нет – был, да сплыл, говорит Катькина бабушка, а мать «в бегах» – это тоже слова бабушки. Что такое «в бегах», я не очень понимаю, но по обрывкам подслушанных разговоров узнаю, что Катькина мать сбежала с «очередным хахалем». Куда-то далеко, на Север.
Катьку растят дед с бабкой. Живут бедно, что такое две стариковские пенсии? А Катькина мать даже не пишет. «Стерва», – говорит моя бабушка. «Шалава», – добавляет Катькина.
Мы часто зовем Катьку на обед. Ее бабка целый день в огороде «кверху задом», а дед продает на станции огурцы и смородину. Моя бабушка читает книги и вяжет бесконечные свитера, а дед вечерами играет на скрипке – он скрипач и преподаватель в музыкальном училище.
Мы с Катькой висим на заборе и пристаем к прохожим с дурацкими вопросами. Нам очень весело. Мы варим кукольный суп из подорожника и рябины, шьем кукольные чепчики и строим шалаш. У нас прекрасная жизнь.
В субботу мы бежим на большак встречать моих родителей. Я вижу, что Катька грустит и в глазах у нее стоят слезы. Мне ее жалко, и я отдаю ей своего любимого мохнатого одноглазого медведя Мишу, с которым спала с двух лет. Это немного утешает Катьку, а мне до слез жалко Мишу. Я страдаю, и сердце мое рвется от жалости к Катьке и тоске по Мише.
Мы растем – и у нас появляются первые романтические истории. Сначала мы обе дружно влюблены в соседского мальчика Славу. Слава – из профессорской семьи, он умен, красив и прекрасно воспитан. До нас ему нет никакого дела. Мы важно прогуливаемся возле Славиного забора и нарочно громко смеемся – привлекаем к себе внимание. Слава читает на веранде и смотрит на нас как на идиоток. Впрочем, почему как?
Мы бегаем на станцию за мороженым, и я пытаюсь дозвониться маме. Катька отходит от автомата и что-то чертит босоножкой на песке. Я понимаю, что ей позвонить некому, – и мое сердце затопляют нежность и жалость.
Но кончается лето – и мы разъезжаемся по домам. В течение года мы обязательно созваниваемся каждую неделю, а на выходные иногда встречаемся, шляемся по центру, едим мороженое в кафе и, конечно, мечтаем о любви.
Я поступаю в институт – а Катьке не до учебы. У нее умирает дед и совсем слепнет бабка. С утра Катька разносит почту, а вечерами работает натурщицей в Строгановке. Видимся мы теперь реже. Я явственно чувствую разницу между нами. У меня – ни забот, ни хлопот. Институт, мальчики, подружки. Мне не надо думать о куске хлеба и тарелке супа, о новых туфлях или пальто – на это у меня есть родители. Катька заботится о слепой бабке и сама зарабатывает на жизнь.
Но нет, мы не теряем друг друга. Ближе подруги у меня по-прежнему нет. Просто жизнь немного развела нас – слишком она разная у нас, эта жизнь.
Теперь летом я на даче редкий гость – на каникулах я уезжаю на море, а Катька и вовсе дачу сдала – понятно, им очень нужны деньги.
Однажды Катька приезжает ко мне – и я не узнаю ее. И так тоненькая, она еще больше похудела, глаза горят, смолит одну сигарету за другой. Она очень измученная и нервная. И еще очень голодная.
Пока я грею обед, она съедает кастрюлю холодной гречки, стоящей на окне.
Она торопливо рассказывает, что у нее сумасшедший роман. Абсолютно сумасшедший. Он – скульптор, гений (кто бы сомневался?). Она почти все время проводит у него в мастерской – они просто не могут друг от друга оторваться. Она бы совсем перебралась к нему – но не может бросить бабку. Она рассказывает мне все в деталях и в подробностях, и я смущаюсь – такого опыта у меня еще нет. Что там мои свидания с мальчиками из соседней группы? Она называет его по фамилии, Ганецкий, говорит, что он сказочно красив, талантлив, нежен, без конца лепит ее портреты и называет своей музой.
Ну, в общем, все понятно. Я вижу, что Катька, моя бедная Катька, совсем потеряла голову.
Конечно же, она тащит меня в его мастерскую, в маленький пыльный подвал в районе Чистых прудов.
Там я вижу Катьку сидящую, лежащую, стоящую, обнаженную и в одежде – словом, Катька везде и всюду. Ганецкий хорош собой – крепко сбитый, с сильными руками ремесленника, синеглазый, с короткой русой бородой, рваные джинсы и растянутый вязаный свитер. Он заваривает нам чай, глубокомысленно курит трубку – и по всей мастерской витает запах вишневого листа. Он почти не обращает на нас внимания – рассеянно ходит по мастерской, переставляет работы, месит глину…
Мы с Катькой пьем чай и тихо, как мыши, перешептываемся.
– Ну, как тебе? – одними губами спрашивает Катька.
Я пожимаю плечами. Она обиженно машет рукой, мол, ничего ты не понимаешь.
Потом Катька надолго пропадает, да и у меня куча разных дел.
Через три месяца она появляется на пороге моей квартиры – и я пугаюсь ее вида. Она «черная лицом» – теперь я понимаю значение этого выражения. На исхудалом лице горят необыкновенные Катькины глаза. Покачиваясь, она садится на табуретку и просит кофе.
– Может, поешь? – предлагаю я.
Она мотает головой:
– Ничего не лезет.
И рассказывает, что Ганецкий выгнал ее, потому что, ясное дело, у него завелась баба. И еще что у нее, у Катьки, срок два с половиной месяца.
– Какой срок? – торможу я.
– Тот самый, – тихо говорит Катька.
– И что делать? – я пугаюсь.
– Не знаю, – плачет Катька. – Срок большой. А рожать я не буду.
Я долго увещеваю ее, что надо родить, ведь от любимого же, и говорю про то, как страшно делать первый аборт.
Катька неожиданно говорит:
– А жить вообще страшно. Ты не заметила?
– А что Ганецкий? – спрашиваю я.
– Умней вопроса на нашлось? – огрызается Катька. – Сказал, твои проблемы.
Мы, конечно, нашли врача, опытного. На большом сроке Катьке сделали аборт. В больнице она лежала тихая и бледная, не плакала, просто смотрела в одну точку.
В Строгановку она не вернулась, сказала, что «не может видеть всех этих». Пошла работать в ЦУМ, продавщицей в отдел сувениров. Объяснила, что на людях ей легче.
Она ни с кем не встречалась, говорила, что все еще любит Ганецкого и что на сердце – одна сплошная кровавая рана.
Однажды неумело попыталась вскрыть вены – потом испугалась, и у нее хватило сил позвонить мне. Я прибежала одновременно со «Скорой».
Катьку положили в психушку с диагнозом «острая депрессия». Там она пробыла почти месяц, потом еще месяц провалялась на диване лицом к стене. Лекарства не помогали.
Спасла ее слепая бабушка – за ней надо было ходить, кормить, убирать. Пришлось подняться. Потихоньку ходила в магазин, в аптеку, готовила еду. Говорила почти шепотом, сильно дрожали руки и ноги, совсем не было сил. Ни о какой учебе и речи не шло – надо было кормить себя и слепую бабушку.
А через год она собралась замуж за Тьерри. Познакомилась с ним, понятное дело, на работе: он покупал какие-то сувениры – матрешки, самовары, встречались три дня, потом он прилетел через полгода и сделал предложение. Долго ждали всякие бумаги, собирали кучу справок – но, слава богу, поженились, и Катька укатила в Париж.
Из Парижа она писала восторженные письма: «Все клёво, сказка, сказка, хожу по Елисейским Полям. Пью кофе на пляс Пигаль. Ездили в Ниццу. Загорали в Провансе. Отметились на фестивале в Каннах».
Через два года Катька благополучно родила Альку.
Впервые я приехала к ней в гости, когда Альке исполнилось два года. У Катьки было все – квартира в шикарном районе, дом в деревне (видели бы вы эту самую деревню!), серебристый «Пежо» в гараже. Тьерри ее обожал, его родители относились к ней терпимо, а это уже немало, Алька росла веселым и спокойным ребенком.
Как-то вечером мы сидели одни на кухне и пили чай.
– Ты счастлива, Катька? – спросила я ее, понимая всю глупость своего вопроса.
Она долго молчала, а потом ответила:
– Знаешь, теперь я точно знаю, как выглядит счастье. И несчастье. – Она опять замолчала. – Но не могу тебе сказать, когда я больше была счастлива: теперь, в счастье, или тогда, в нищете, убогом быте и унижении. Это страшно и дико, но теперь я понимаю, что тогда я тоже была счастлива. По-другому, понимаешь?
Я кивнула. Я все поняла.
В Москву Катька не приехала ни разу. За могилами деда и бабки ухаживаю я. И я раз в два года езжу к Катьке в Париж.
После ужина мы пьем итальянский ликер «Лимончелло». Потом Катька убирает посуду, Тьерри смотрит телевизор, а мы с Алькой шушукаемся у нее в комнате.
– Уговори родителей отпустить меня в Москву, – просит Алька. – Ну, пока я еще свободный человек. Понятно, что мой будущий муж не захочет ехать в Россию. Он говорит, что в мире столько прекрасных мест, жизни не хватит объехать. Наверно, он прав, но я ужасно хочу в Москву. Все хочу сама увидеть – и ваши дачи, где прошло ваше детство, и все-все. Понимаешь?