bannerbannerbanner
Вечная жизнь Лизы К.

Марина Вишневецкая
Вечная жизнь Лизы К.

Полная версия

– …чтобы он отвечал специфике! – А это уже говорила Шамратова, взволнованно, убежденно: – Чтобы в нем была увязка с рынком туристических услуг, с высоким призванием, которое мы понимаем прежде всего как поднятие культуры наших людей.

– Завтра начинается сегодня? – спросила не Лиза, а эхо, живущее в ней.

Шмара хлопнула по столу ладошкой:

– Можешь! Давай еще.

– Гроза двенадцатого года настала – кто тут нам помог? Остервенение народа…

Дэн поперхнулся, закашлялся до синих вен на висках. Надо было, наверно, его выручать. Но папин голос все равно оказался громче: как там у нас с достачей, Цап? не верю, что недостача! И для храбрости громко и высоко Лиза вывела:

– Кстати, завтра я не смогу! Мне ребенка не с кем оставить.

– Как это не смогу? От вас, значится… что – Брусничная будет?

– Маша тоже завтра не может.

– Девки, да вы чиво? – Шамратова, будто кегли, раскинула по столу удивленные руки, будто медленный Лизин шар наконец докатился до цели.

Кстати, да: а цель была в чем? Перевести ее на полставки, на удаленку? Глупая Шмара, перечислив все Лизины прегрешения, включая опоздания на десять, пятнадцать и, страшно сказать, восемнадцать минут, попыталась этим ее напугать.

Бедный Дэн шевельнул ушами:

– Карманникова, ты уж переформатируй свой завтрашний день. Покажи, что ты мыслишь корпоративно.

– Я мыслю логически. Как все нормальные люди.

– Карманникова! – Дэн опять поперхнулся. – Я… я вынужден! Это ты меня вынуждаешь.

Но тут у Лизы на поясе заерзал мобильный.

– Извините!

Он был в черно-белом винтажном мешочке, Лиза связала его крючком специально под это платье, вид был суперский. Но иногда шнурок переклинивало – как сейчас. Пришлось извиниться еще раз. Ерохин покрылся испариной.

– Мы уже все обсудили? – Шнурок наконец поддался. Это звонил Ю-Ю. – Извините. Алё! Мегаважный звонок… – и оказалась за дверью быстрее, чем он ответил.

– Алё, – кажется, он улыбался.

И Лиза, она неслась на девятый, прыгала через ступеньку:

– А, лё! А, лё! А! Лё! – не звуками, быстрыми выдохами.

На девятом царили китайцы, возили тележки с тюками от лифта и к лифту. Грузовой работал только на них – и к этому все давно привыкли. Тюки шевелились, словно живые, китайцы носились как заведенные. У них тут был небольшой (по китайским меркам, конечно) вещевой склад. Говорили, что и чердак забит под завязку и что если, не дай бог, пожар… Но вещи сюда прикупить забегали, особенно Маша для себя и для девочек. Дойдя до окна, Лиза уселась на пол, непонятно зачем – просто день был такой… От китайских вещей здесь всегда пахло химией, а от пола еще и хлоркой. Ю-Ю почему-то молчал. Но дышал. Лиза тоже дышала. А потом от этого стало неловко, и Лиза спросила:

– А у вас на работе не заставляют идти на Поклонную?

Он не ответил. Как-то блеюще рассмеялся и замолчал.

– А нас заставляют. Прикинь! Я не пойду!

Он опять рассмеялся и шепотом повторил:

– Прикинь.

– И на Болотную не пойду. А ты? Ты, наверно, пойдешь? Можешь сколько угодно молчать. Я уверена, ты пойдешь. Я уважаю твой выбор. Я уважаю любой выбор. Но и мне, мне тоже оставьте право на… быть собой! Алё?

– Алё…

– Ты только не думай, что мне все фиолетово. Если я не иду – это не значит, что фиолетово. Это значит, что я – это я. Алё?

– Алё.

– Я, знаешь, что поняла вот прямо сейчас? У моей мамы из воспоминаний детства есть одно самое страшное. Когда она была октябренком, их старенькая учительница заставляла каждого выйти к доске и при всех рассказать, что ты в себе ненавидишь сильнее всего. И в какие сроки перед лицом своих товарищей обещаешь это исправить. Потому что учительница росла в детдоме, она не знала своих родителей, и было это сто лет назад, еще при Сталине! А моя мама этим ударена до сих пор. И наша шефиня – вообще на всю голову! И это не лечится, Ю!

Он тихо, как ослик, всхрапнул:

– И ты тоже – you.

Куда-то они неслись, в какую-то бездну – пустым ведром. С мечтою о полноте? Цепь гремела, ведро колотилось. Он молчал. Китайцы толкали тележки, только пятки сверкали. А возле лифта друг с другом столкнулись и сразу же раскричались – они всегда ругались, как дети, горячо и без злости. Вот и сейчас коротко взвизгнули, а потом стали вместе запихивать на тележку свалившийся тюк. Потому что буддисты, даже если сами об этом не знают.

– Что-то я еще хотела тебе сказать.

– Ветка-Заветка… – он прошептал это, словно с соседней подушки.

И это было, пожалуй, уже чересчур.

– Юлий Юльевич, вы просто так позвонили?

А он еще по инерции:

– Завещанная… от века.

– Надеюсь, у вас все в порядке? – Она поднялась, потому что, когда стоишь, голос всегда деловитей: – А у меня тут проблемы по ходу жизни… Ссора с любимым и все такое. Один стресс приплюсовался к другому. И надпочечники мощно вбросили в кровь кортизол – гормон, как мы знаем, негативно воздействующий на мозг.

– До-фа-ми… – показалось, что он пропел, правда, сильно сфальшивив. – Это был до-фа-мин. Тебе продиктовать телефон прямого эфира?

– Мне сейчас нечем его записать. Извините. Ни пуха!

И отключила мобильный, и опять уселась на пол, хотя кортизол, как известно, вызывает мышечную активность. А вот дофамин, второе название – гормон счастья… Почему-то хотелось вот так, обхватив колени, сидеть до самого вечера или даже до ночи, до самой его передачи. Его голос и есть – до-фа-ми… И он это понял. И, кажется, этому рад. Ну и что? Просто день сегодня такой. А она – завещанная от века… Неужели он это сказал? Лиза попробовала засунуть мобильник в чехол, но шнурок опять переклинило. Счастье – это открытость другому… и открытость другого – тебе. И отправилась прошвырнуться по китайскому этажу. И замерла перед единственной на всем этаже приоткрытой дверью: три китаянки в скучных серых халатах, не мигая, застыли над пластмассовыми тарелками. Наконец догадавшись, что Лиза не к ним, не с проверкой и не с поборами, они вновь зачастили зубами и палочками. И от этого даже немного запахло имбирным соусом с чесноком.

– Приятного аппетита!

Ей хотелось, чтобы они в ответ улыбнулись, но две из них, более зрелые, – возможно, они просто не понимали по-русски – продолжали с деловитым прихлюпом поглощать коричневую лапшу. А третья, почти еще девочка, решительно поднялась:

– Шьмиоткьи, тняпкьи?

– Нет, извините. Это обычно Маша, моя подруга… Я – нет.

А китаянка уже манила растопыренной кистью к себе:

– Купитья?

– Я потом, я лучше в понедельник приду. С деньгами!

– Тиньгами! – обрадовалась, разулыбалась и от этого стала совсем старшеклассницей. – Хойосё, иходи.

Престарелый китайский вождь, аккуратно вырванный из журнала, – престарелый, но моложавый, напомнивший чем-то Ю-Ю, во-первых, очками, а во-вторых, ну да, моложавостью, – смотрел на них со стены, приветственно подняв руку. И Лиза тоже ему помахала, и этой маленькой с толстым носом, но такой симпатичной девчонке. А потом шла и думала: вот куда она только что заглянула? Виновато листала блоги с фоточками филиппинских трущоб, а сейчас она была где? Говорили, что некоторые из здешних по три месяца не выходят на воздух, ночуют на чердаке, работают вахтовым методом…

А у Ю-Ю можно будет спросить, как давно человечество разделилось на расы. И почему в человеке другой телесности, культуры, ментальности, цвета кожи ты с первого взгляда различаешь его доброту, глупость, ум, деликатность?

В офисе было все то же: Гаяне припудривала синяк, Маша подбирала отель, только тетенька перед ней сидела другая, солидная и недоверчивая, с мутоновой шубой в обнимку. Маша ей:

– Давайте я все-таки вашу шубу повешу.

А тетенька:

– Мне удобно, не беспокойтесь! Значит, вы советуете Фуджейру?

А Маша, коротко, но с нажимом глянув на Лизу:

– Я – предлагаю! Индийский океан, отель пять звезд, огороженная территория…

Гаянешка смешно закатила глаза (она как-то так умела, что один глаз смотрел строго вверх, а другой косил к переносице), а потом ткнула пальцем в кулон на цепочке и одними губами сказала: Нодарик! И написала Лизе по аське: «Прям щас с водилой прислал, классный, да? золото – это любовь высшей пробы:))» И, опять выглянув из-за компа, поболтала кулоном, как колокольчиком.

А я зато – Ветка-Заветка, подумала Лиза. Не любовь, что-то очень другое, что огромней любви – но что? – надвигается на нее и… этого человека с полуседой головой и мальчишеским голосом. И теперь им в этой огромности плыть, безвоздушной, текучей, как океан. Или все-таки пронесет?

«Двенадцать причин», обретя недостающие запятые и уточнение про шопинг-моллы, улетели в ЦО из рабочего ящика, а в собственном, Лизином, обнаружились три письма. Два от Ерохина легко получилось проигнорировать. Третье, папино, оказалось не по-папиному пространным.

«…Хочу верить, мы не слишком ломаем твои планы на завтра».

«…Если 4 марта Москва проголосует честно, страна изменится! Они должны уяснить, карусели и вбросы в Москве уже не пройдут… Для этого нас должно быть не меньше ста тысяч!»

А ей-то мерещилось, что у родителей завтра праздник.

«Существует вероятность, что Запад энный путинский срок не признает. Но это будет означать одно: железный занавес не опустится, он упадет, произведя эффект гильотины…»

Господи, да они – как в последний бой!

«Сейчас происходит много нелепых споров, уводящих от главного: нужны ли партийные колонны либо достаточно единой, общегражданской; нужен ли митинг (я тоже думаю, он – пустая говорильня, еще нет нужных слов, их еще некому артикулировать), или многотысячное шествие окажется красноречивей (несомненно!); как относиться к участию в шествии националистов (не без терпимости, но и не без отвращения, ни в коем случае не становясь под их знамена!). Из-за подобной казуистики начинает ускользать смысл происходящего, цель наших действий: выборы новой Думы, принятие новой Конституции, которая сделает невозможной власть диктатора!»

 

Как, однако, у них это все далеко зашло. Лиза мало за этим следила. Но затеялось-то вот-вот – в декабре.

«Цап, никогда ни о чем подобном тебя не просил. Но поскольку мы оказались сейчас в точке бифуркации, а это всегда крайне короткий период (день за год): разошли друзьям эту ссылку. Ссылайся непосредственно на меня: папа попросил, не смогла отказать. В ссылке – место и время шествия (4 февраля, Большая Якиманка), а также сснемного букафф”, которые, думаю, убедят и твоих ровесников тоже. Иначе – упущенный шанс для нескольких поколений. И неизбежность реакции.

Сорри и смайл. Твой Царапыч».

По жизни такой спокойный, голубоглазый и мудрый, как небо (а Царапыч – это из раннего детства, потому что возьмет на руки, прижмется щекой и – колко), уж настолько не читатель газет, не глотатель пустот и от Ельцина фанатевший недолго, как он сам говорил, не больше трех лет, все кончилось на расстреле парламента, – папа впал в агитаторство и активизм… и ссылку прислал на какой-то газетный сайт. Но стать вслед за папой рассылателем писем счастья – это было решительно невозможно. Однако и отказать безотказному папе как? Из памяти выплыло целиком, хотя она тысячу лет его не вспоминала, стихотворение, которое папа читал ей на даче чаще других. И так захотелось его образумить – им, а больше, казалось, и нечем:

 
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…
 
 
Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.
 

Папа любил с равной страстью Георгия Иванова и Владимира Маяковского. А мама считала, что эта пара может ужиться только в сознании, страдающем несварением. Папа на это ей отвечал, что поэзия воспринимается сознанием в последнюю очередь. Дача тогда еще не сгорела. Значит, Лизе было не больше одиннадцати. Сушь стояла в то лето невероятная, сушь и бедность. И надо было возить от колонки воду на тележке в больших бидонах, доставшихся от недавно исчезнувшего колхоза, и поливать, поливать, поливать картошку, морковку, лук, а в маленьком целлофановом парнике – огурцы. Папа был в этом смысле не слишком прилежен. И однажды, когда мама вернулась из недельной командировки (она тогда еще работала в главке и инспектировала сельские библиотеки), оказалось, что огурцы «по папиной милости» задохнулись, колорадский жук доедает картофельную ботву, а кротовые норы, не залитые водой (это уж было точно не по рассеянности, а по милости), обещают гибель всех плодовых деревьев. Но мама никогда не ругала папу по существу, почему-то так между ними было заведено, по существу она роняла лишь вежливое замечание, а спустя полдня вдруг обрушивалась, отыскав посторонний повод – либо высоконравственный, либо интеллектуальный. Потому что ей не пристало стенать из-за какой-то картошки. И мама стенала о том, что не может технарь, пусть трижды доктор наук, пусть четырежды академик (а папа был тогда еще кандидат, правда, главные наработки для докторской уже сделавший), говорить о поэзии с таким превосходством в присутствии профессионала-филолога! Лиза стояла возле калитки, хлопала комаров на шее, плечах и разбитых коленках, прислушивалась, не покачивается ли у нее грудь (а она уже вылупилась, но еще не покачивалась), и ждала, когда наконец за ней прибежит Натуша. Она была старше Лизы на два с половиной года, и Лизу могли вместе с ней отпустить – даже и в этот закатный час. А папа вдруг выскочил на крыльцо, размахивая какой-то книжкой:

– Риша, а вот уже не технарь, а его любимый поэт… Угадаешь какой? О, нет, не обращаюсь к миру я / И вашего не жду признания. / Я попросту хлороформирую / Поэзией свое сознание.

Мама, в этот момент что-то впотьмах поливавшая, закричала:

– Ну Маяковский, что дальше? Далыие-то что? Не уел?

– Ришенька, попробуем со второй попытки. Ну? Кто мог так срифмовать: «к миру я» – «хлороформирую»?

– Вознесенский мог! Кто-нибудь из футуристов второго ряда!

И Лизе вдруг стало мучительно ясно, что с Натушей ее сейчас не отпустят, а грудь не вырастет никогда, потому что мама сегодня сказала: ну что ты там все время рассматриваешь, будешь пялиться – так и останутся два прыща.

С Лизой мама никогда особенно не церемонилась, все высокое оставляя для папы. Потому что маме хотелось ему понравиться? Для одиннадцатилетней особы это было настолько смелое предположение, что Лиза закрыла глаза: понравиться для чего, понравиться как? Мамины крупные формы показались ей обтянутыми майкой и леггинсами не случайно, а соблазняюще-неприлично. И тут еще папа с какой-то странной нежностью произнес:

– Ришенька, это Георгий Иванов. Ну, иди… я тебя поцелую.

И мама скрежещущим голосом:

– Лиза, что ты делаешь у калитки? Караулишь?

И папа превиновато:

– Разве Цапленок не у Осьминских?

А Лиза, выбив калитку плечом (в сушь она заедала), уже неслась не понимая куда. Поняла – через три переулка, возле забора Ярика, своего любимого мальчика. А заборы в те годы были сплошь из штакетника (дырчатые, как сказал бы Викентий) – добежала, прижалась, осела. Над головой увидела черную гроздь калины – черную абсолютно – и только тут поняла, до чего же темно и страшно, а фонари на редких столбах не горели, и, значит, домой она не пойдет, не дойдет, а заночует под этим забором дворнягой, замерзнет, был август, простынет… Из темноты неуверенно вышла кошка со слюдяными глазами. А за штакетником кто-то заныл: ну тушка… А потом послышались вздохи и как будто борьба, или нет, только вздохи, и голос Ярика, неприятно расплывчатый и срывающийся: ну тушенька-а! А эта самая тушка (ведь не Натушка же? не может быть, чтобы Натуша!) с упрямым сопением: нет, нет… Наконец, на Лизино счастье, зажегся фонарь, а потом и еще один – на три дерева ближе к дому. Их свет был неяркий, слюдяной, ледяной, кошачий, но Лиза бежала на этот свет – от фонаря к фонарю, от «тушеньки» к «Ришеньке», от недозволенного к запретному… И как же горько рыдала – рыдала о чем? – хотя дома ее никто не ругал, закутали в плед, напоили чаем с вареньем, только что сваренным из соседской малины, ходили на цыпочках, заглядывали в ее угловую, под лестницей комнату (папа прозвал ее цапельницей за то, что она была «чуть больше пепельницы и чуть прохладнее вафельницы» – Лизу это ужасно смешило), – кажется, она так и уснула на полувсхлипе. И что ей был этот взрослый, наверно, пятнадцатилетний уже Ярослав, он же Ярчик – его папа был ректором института, в котором Лизин папа преподавал, и, Лиза это случайно подслушала, сдавал институтские площади, ни с кем не делился и прекрасно имел – что имел, Лиза не понимала, но папа ей уже объяснил, что иметь – это элементарней, чем быть, и к тому же хуже для человека и его души, а Натуша недавно сказала, наоборот, что мужчина имеет женщину, и даже в Библии говорится, что это офигительно классно! Так о чем же Лиза ревела в ту ночь? Тогда ей казалось: о том, что у Яриковой кошки от старости слюдяные глаза, потому что в них – бельма, и это у кошек уже не излечивается.

Спустя года три у Натуши и Ярика раскрутился нормальный взрослый роман. А Лиза дружила с Натушей даже крепче, чем прежде, и сохла по Ярику куда сильней, чем в одиннадцать лет, и как-то все это длилось из лета в лето. У Ярика параллельно развивались еще и другие истории. Натуша замечать их в упор не хотела. Лиза смотрела на них с растерянностью и тоской, а спустя какой-нибудь год – почти с пониманием: волоокого Ярика, диджея и серфингиста – суперского, если судить по фоткам, которые он вешал в Сети, – было нельзя не любить. И когда Натуша сказала: все, с меня хватит! – Ярик уже сидел на сильных наркотиках и был повернут только на деньги, как их добыть и опять уколоться, – Лиза решила, что кто-то же должен его спасать. И переехала к Ярику. Добытчица денег из нее была никакая, детокс посредством классической музыки ничего, кроме бешенства, у клиента не вызывал, лечение травами тоже – деньги, которые получалось перехватить у родителей, Лиза тратила на покупку сборов у хмурого знахаря с шершавыми бородавками на руках, привозившего травы из Прикарпатья. Стаканы с отваром регулярно летели в Лизину голову, успевай уворачиваться, и она почти всегда успевала. От кулаков уворачиваться было сложней. В бешенстве Ярик ничего не соображал, но потом у него обычно случался припадок, похожий на эпилептический, а у Лизы уже так классно получалось разжимать ему ложкой челюсти и вытаскивать наружу язык. И волочь его на коврике до дивана теперь тоже почти не составляло труда – Ярик высох, как сырная корка, пролежавшая зиму под батареей. И голос погас, у него же был глуховатый, а все-таки в музыкалке поставленный баритон. В пору дачных сезонов – четыре-пять дней рождений за лето случались уж точно – они с Лизой озвучивали мультфильмы из советского детства: без звука проецировали их на белый экран и по ходу дублировали, подглядывая в шпаргалку. Лучше Лизы никто не придумывал реплик, лучше Ярика их никто не произносил. Под Шапокляк обычно подразумевалась Натушина бабушка, она же председательница садового товарищества, под паровозиком из Ромашково – почему-то Лизина мама, под котом Матроскиным – основательный Яриков папа… И взрослые не обижались. А в конце капустника взрывались реальной овацией, и Лиза с Ярчиком полоскались в ней, будто шарики на ветру. От волнения они крепко держались за руки и кланялись во все стороны. А однажды так и выбежали в темень двора. Ярик притиснул ее к забору, стал шарить под лифчиком и бормотать: моя девочка, жаркая моя девочка, жди меня, жди только меня. И отпрянул, вспомнив, наверно, про ее малолетство. А Лиза по той же причине стала глупо и пылко ждать.

Ну и вот, дождалась – от злости всаженного в плечо шприца, пустого, давно отработанного, загнанного так глубоко, что пришлось среди ночи нестись на такси через пол-Москвы в круглосуточный травмпункт, где ее сначала бог знает чем напугали, а уже затем помогли… И когда она переехала от него навсегда (ей казалось, что драматически и что Ярчик будет ее искать), этого просто никто не заметил.

А потом как-то вдруг умерла бабуля. Кончался сентябрь, и в Соликамске вовсю валил снег. Они же приехали от растерянности налегке. Маме вполне подошли большие бабулины вещи, залатанные, заштопанные, но главное, маминого пятьдесят второго размера. Папа что-то прикупил в магазине, а Лизу решили из дома не выпускать, не морозить. Да и вообще не подставлять под ненужный удар. Они держали Лизу за нежный цветок, а Соликамские им были скорее чужими. Бабуля тут оказалась лет пятнадцать назад, выйдя замуж за мужа своей рано умершей подруги. Изредка приезжала в Москву, а родители к ней – почти никогда. В общем, Лизу оставили дома разбираться с архивом – фотографиями, пачками писем и почетными грамотами за беззаветный труд и высокую профессиональную подготовку призеров конкурсов юных пианистов, районных и краевых. Это было так неожиданно и по-своему круто, но приходилось делать немаленькие усилия, чтобы эту круть совместить с пожухлой старушкой на фоточке, заслоненной стаканом водки. И фотографии Лиза выбрала радикально не те, которые хотела бы увезти с собой мама, и телеграммы («люблю, приезжай», «устал без тебя») были тоже не те, не от дедушки, а от Соликамского мужа – и все потому, что Ярик не отвечал, хотя Лиза его набирала каждые десять минут. И всю дорогу из Соликамска в Пермь она тоже старалась до него дозвониться, но теперь мобильный был отключен, чего раньше не было никогда. И ни о чем другом думать не получалось – даже под бубнеж скуластенькой тетки, сидевшей в автобусе через проход: так похожа на Анну Петровну, за километр очевидно, что внучка, и уже ведь приехала, а не уважила, щепотки землицы не бросила, тепла пожалела. И хотя родители всё-то пытались эту звонкоголосую тетку унять, папа сдержанно, мама пожестче, но тетка уже сама взвинтила себя до слез тем, какая Анна Петровна была золотая к ее дочке и к сыну тоже, сколько своей души в них вложила, за сына просила, когда его из нормальной школы выгнать хотели и поставить в милицию на учет, какой он необычный и одаренный ребенок – и помирилась с родителями только на том, что с температурой тридцать восемь и три на похороны не ходят. Эту версию мама предложила не сразу, но в этой оттяжке было столько сдержанного достоинства, что папа поддакнул и скорбно вздохнул. Лицо у Лизы в самом деле горело, глаза слезились, пальцы дрожали… И да, чего больше всего боялась, то и произошло: Ярик умер от передоза за день до бабулиных похорон. Как сказала по телефону Натуша, совместил приход и уход. И добавила, что с наркошами так иногда бывает. И еще сказала: не вздумай реветь, ему там от этого только хуже.

Несколько следующих дней расползлись в зыбкий черный мазок, будто кисточкой с тушью полоснули по широко раскрытым глазам, и они потекли. На Троекуровском кладбище запомнились только машины с какими-то важными шишками, все черные, вылизанные, как на витрине, и стайка водил, с оглядкой куривших, с оглядкой посмеивавшихся над какими-то байками… И как на поминках Ариадна Эрастовна, бабушка Ярослава, задыхаясь и прыская аэрозолем в рот, сказала: его надо было спасать, и вы, вы… друзья, обязаны были бить в набат, а иначе какие же вы друзья? А Натуша, сидевшая рядом, тихо, чтобы расслышала только Лиза, буркнула: хы, самим бы было спастись… И это правоту Ариадны Эрастовны лишь усугубило. А потом старушка вдруг подошла и погладила по голове некрасивую девушку (Лиза еще на кладбище удивилась, что за чумичка, почему вся в черном до пят, даже лента в тощей косичке черного цвета) и сказала: одна Катенька была рядом, одна Катенька не предала… И девушка, как по команде, зарыдала в платочек. А Ариадна Эрастовна громко и со значением: тебе нельзя плакать, детка, вот тебе-то сейчас и нельзя! Натуша, сделавшая от Ярика четыре аборта (два еще в школе и два потом), сказала: фигасе. А Лиза хлопнула рюмку водки и задохнулась якобы от нее. Отчего бы еще? Месяц их с Яриком как бы совместности был только про не смешимой тапочки, у твоих родителей, но, нет лавэ?

 

Интересно, кто-нибудь уже догадался, кроме свадебных туров, выставлять на продажу туры скорби? А туры разбитых сердец? «Шарм-вояж» предлагает пакет «наедине с печалью», семь дней/шесть ночей – Иордания, Петра: они страдали еще отчаяннее тебя… Содом и Гоморра, взгляни – и мимо! Или: ваши сороковины, один день и две ночи – на острове Вознесения.

А Маша, тем временем с кем-то вздыхавшая по мобильному, вдруг прижала трубку к груди:

– Лизок, так ты завтра идешь?

Получилось уверенно помотать головой.

И трубка, будто пудовая, трудно двинулась к уху:

– Нет, Олюсин, праздника не получится… Переносится праздник… Тише, тише. А ты скажи Юлечке: не надо разводить сырость! Ей завтра ангел-хранитель подарок принесет. Она проснется и, ах, какой подарок. А будет хлюпать, ангел-хранитель в сырость не полетит!.. Дай ей трубку. Юляшек мой золотой! Ты моя любимая девочка… И Олечка тоже любимая… А у ангела-хранителя ты одна, самая-наисамая! – и опять посмотрела на Лизу – с таким всепобеждающим торжеством, что Лиза от неожиданности кивнула и зачем-то полезла в нижний ящик стола – ни за чем, чтобы слушать оттуда: – А какая ангелу-хранителю радость сильнее всего? Олечка подсказывает? Ну-ка, ну-ка… Правильно она говорит: Юляшино смирение.

В нижнем ящике, кроме папок, были цветные закладки-липучки (их когда-то привез ей Дэн из рекламника, красные, синие, желтые – настоящая детская радость, и Лизина тоже всего полгода назад):

– Можно я их передам в подарок Юляше? – и вынырнула наружу.

– Ты уже сделала ей подарок, – Маша горько шмыгнула носом, закинула голову и стала капать в глаза что-то бесцветное и слезно проливать через край.

Маша – хорошая, добрая, честная. И прекрасная мать. В отличие от е-Ли-за-Ветки… Ветки-При-ветки… Ни один человек на свете не знает, что ее так зовут. Только один и знает, и от этого почему-то сносило крышу. И чтобы не зареветь – но о чем? – погуглила: Юлий Кан. И сразу столько всего оказалось: «Палеонтология будущего», «Неандертальцы разговаривали и пели?», «Генография – проект планетарного масштаба»… Стало стремно открыть – и ничего не понять. Но хотя бы услышать голос! Расхрабриться и просто ткнуть наобум: «Однако как нам быть с этим порывом навстречу желаниям другого, нуждам другого?»

Ого, подумала Лиза, похоже на гадание в новогоднюю ночь. А вообще это было его выступление на междисциплинарной конференции по биоэтике – выступление перед залом, от этих слов, как и она, наверняка притаившимся: «И как нам быть с радостью, которую мы испытываем, уступая незнакомцу место в метро или под зонтом? Я знаю девочку, не отличавшуюся ни безрассудством, ни ловкостью, однажды забравшуюся на высокое дерево, чтобы спасти котенка. Это был безумный и напрасный порыв: так и не добравшись до жалкого попискивающего существа, девочка упала, сломав обе ноги, заработала трещину позвоночника и три месяца пролежала в гипсе. Но когда я спросил у нее, сделала ли она из произошедшего выводы, не станет ли столь же безрассудно поступать впредь? – девочка ответила: не знаю! если он будет снова так несчастно мяукать, я ни за что не ручаюсь. Эта девочка – моя дочь. И сколько бы ни писали эволюционные психологи о начатках кооперации и альтруизма у бактерий и насекомых, выводя человеческий альтруизм из “интересов рода”, в глазах этой девятилетней девочки светилась душа – “давно разоблаченная морока”? Нет, то единственное, что не выводимо из законов целесообразности, законов живой природы. Душа, главные свойства которой – целостность, щедрость и храбрость, – самым счастливым из нас врождены…»

Вот ведь как он, оказывается, хорошо говорил. А с ней почему-то все больше вздыхал и заслонялся стихами. Невероятно!

«…Магическое мышление способствовало выживанию в ситуациях постоянной опасности на ранних стадиях антропосоциогенеза… – это Лиза уже бежала глазами по какой-то его специальной статье, как короткая нитка за быстрой иглой, то и дело из игольного ушка выскакивающая. – У неандертальцев преобладало символическое мышление, основанное на ассоциативных связях зрительных образов, что так же косвенно свидетельствует об их потребности в ритуале… «

Кажется, он и у неандертальцев пытается найти душу! Только ли альтруизм, а что, если вера в загробное воздаяние понуждала их заботиться о беззащитных сородичах? Чему примеров не счесть: беззубый скелет старика свидетельствует о том, что близкие пережевывали для него пищу; скелеты пожилых по тем меркам людей, страдавших тяжелыми формами артрита, доказывают, что продление минимум на несколько лет их жизней, для рода уже бесполезных, в неандертальской среде не было редкостью.

Надо же, как ему хочется их любить… их вместить и понять. В науке, наверно, это самое трудное – постижение любовью. Риск заблуждений возрастает в разы. Как и в жизни? Но в жизни точно от этого никуда не деться.

Лиза вернулась на сайт «Досуг. БМ». Сердце тут же ветково застучало.

«Хочу вас спросить о неслучившемся человечестве… Представим, что кроманьонцы по какой-то причине исчезли, следовательно, у неандертальцев появилась возможность выжить и заселить планету. Мой вопрос: какой бы она была сегодня, сейчас?»

Слева что-то происходило. Надо было ударить по «enter» – но слева происходило странное. И оглянулась. Гаянешка рассерженно засовывала в косметичку пудреницу, расческу, помаду:

– Чо-то мне, девки, херово. Голова болит та-а-ак!

Маша мелко перекрестилась:

– Сотрясение, наверно.

– Да ладно! Типун те! – и рванулась к двери. – Пока Раиля не слиняла, отпрошусь, е-мое, и чо с головой?

– Или Нодарик внизу? Сауна, шашлычок. По пятницам после обеда одни придурки работают.

Гаянешка неловко развернулась на шпильках:

– Ты чо щас сказала? – И почти упала на Машин стол: – Ты думаешь, я не знаю, как ты стучишь? Как сраный дятел – на меня, на нее, на всю бухгалтерию! Это Кармашка не знает, она с неба свалилась. Думаешь, свечку поставила и все отмолила, да?

– Кто бы тебя отмолил? – Маша смотрела на кончик носа, как в упражнении для глаз, налево, направо и снова на кончик носа. – Иди уже, прости… Господи!

– Пусть Он тебя первее простит, Маша-джан! У меня по ходу жизни другая загвоздка – Ему грехи отпустить! – и, наконец отлипнув от Машиного стола, Гаянешка зачиркала зажигалкой. – Где он был, твой боженька паникадиловый… когда меня, дитя четырехлетнюю, бензином облили, поджечь хотели? – и затянулась, и выдула из дыма змею, нарочно вихляя большими губами. – Меня папа отбил, с ружьем прибежал… И еще потом – все четыре дня, пока нас на пароме не вывезли – знаешь, чо было? Людей из окон, как мусор, выкидывали, не людей, так, армяшек… Потом пять лет за одной занавеской одиннадцать человек жили. Вода – два часа в сутки. Уборная на дворе. Может, твой боженька за уборной шифровался?.. Меня там трое парней зажали, я в пятом классе, они в седьмом: черножопая, отсоси.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru