Мы жили тогда с семьей на улице академика Павлова, в обыкновенном российском городке, каких в нашей стране многие тысячи. Ничем особенным ни город, ни район, ни улица не отличались. Во всей стране, от Владивостока до Москвы, можно было забрести на улицу Павлова, повернуть за универмагом «Подсолнух» налево и попасть во двор, как две капли воды похожий на наш. Развлечений не было практически никаких. Дворец Культуры, центральная площадь, небольшая часовенка, драматический театр, два детских сада да общеобразовательная школа. Люди развлекались, кто как умел.
Мужики собирались по вечерам у песочниц или на самодельных скамеечках, приносили из дому табуретки, раскладывали на газете закусочку. Два пузыря на весь коллектив, к девяти – до «Подсолнуха» за догонкой. Кто интеллигентнее – вытаскивал шахматы, но не найдя достойного соперника, соглашался «бахнуть рюмашечку». Гудели допоздна. Еще и в час ночи можно было услышать жалобное:
– Толя, я тебе последний раз повторяю: чеши домой, не то коптить твою колотить через четыре колена, спать будешь под дверью.
Толю этим было не напугать. Толя был философ. В ответ он кричал:
– Не напугать тебе меня, глупая баба, своими угрозами. Сон под дверью – понятие относительно неудобное. Теоретически все верно, а практически под дверью не поспишь. Либо перед дверью, либо за ней.
– Я сейчас спущусь и самым практическим понятием пьяную рожу твою до блеска начищу!
И Толя, осознавший бренность бытия, покорно отправлялся спать, спотыкаясь о свои же ноги в рваных домашних тапках. На ходу прощался с Семеном, самым молодым товарищем, который ввиду своего холостяцкого положения мог сидеть во дворе хоть всю ночь напролет. Семену завидовали все. А Семен, со своей стороны, завидовал всем остальным. «Какая радость сидеть тут одному, как истукану? Никому до тебя дела нет, никто не крикнет: «иди домой, Сема, греча стынет! Живу один, как перст, никто не приласкает, не приголубит». И Сёма переворачивал последний стаканчик, закусывал огурчиком и, шаркая ногами, шел в третий подъезд.
Женщины же, по обыкновению, занимались хозяйством, вели сплетни, собирались посидеть с подружками на кухнях. Пока кипел борщ, кто-нибудь жаловался:
– Никакого спасу нет! Срам, да и только. Моего выгнали с работы за то, что унес две фанерки. Никто не думает, что о семье позаботиться хотел. Уже два года перегородку заделать в ванной не можем. Моешься себе спокойненько, никого не трогаешь, и кому-нибудь в туалет приспичит, так хоть мочало себе в нос засовывай, через кочерыжку твою бабай. Подумал человек о семье, а его сразу – поперли. Убудет там, что ли, на их заводе? Этой фанеры, говорят, видимо-невидимо. И даже без товарищеского суда. Рассчитывайся, грят, и будьте здоровы. А как кормиться теперь – кто б сказал.
И женщина подливала себе еще чайку, кушала заварные пирожные и думала про себя:
– Вкусные! Небось, последние копейки выскребла. Мужик-то все пропивает.
А хозяйка сочувственно кивала, поддерживающе поглядывала, многозначительно вздыхала. Пододвигала поближе добротно разбавленный кипятком чай, как бы ненароком отодвигая подальше пирожные. А про себя:
– Чтоб тебе провалиться! Дорогие же! Куда ты лопаешь, корова ты эдакая? На пользу тебе только пойдет не покормиться пару дней.
Обе молча глядели в пустоты, погрузившись в свои мысли, пока вторая не заговаривала:
– А о детях и сказать нечего. Смотришь на них из окошка – не нарадуешься, красавец, силач, весь двор выстраивает, всеми командует, и статный, в мать пошел, не отца, тот-то и в лучшие дни только под определенным углом симпатичным казался. Чего я, дура такая, мамку не послушалась, да за Олежу не пошла, вот уж кто хорош собой был! И работать умеет, в Анапу каждый год жену возит, а мы в Кунцево ездим, картошку копать.
Хозяйка провожала печальным взглядом последнее пирожной, исчезавшее за перепачканными кремом ярко-красными губами подруги, и ругала ее мысленно:
– Хоть признает, что дура. А выйди за Олега, так и тот бы в лодыря превратился, кто ж ради тебя, обжоры старой, вкалывать захочет?
Думала, а вслух говорила:
– Вот и мой бездельник, каждый вечер все одно:
«Ленка, дай на пузырь, я мужикам обещал, что сегодня с меня».
«Так и вчера с тебя был».
«Да что ты понимаешь, бабища, проигрался я! А проигравший за свой счет наливает». И етить-чертить, изо дня в день та же история!
Так и сидели, жаловались на жизнь, хвалились обновками, кушали пирожные, журили детей и мужей, и вдохновлялись силой женского взаимопонимания и солидарности.
Драгоценные их чада в это время жили своей особой жизнью, взрослому глазу и пониманию недоступной. Мальчишки постарше воровали у отцов сигареты, прятались от всевидящих матерей за гаражами, где с гордым и независимым видом перегибали пополам палочку, чтобы руки не воняли, и курили не в затяг. Хвастали друг перед другом:
– Я вчера четыре сигареты стащил, и батя даже не заметил.
– А мой вообще меня в магазин посылал, так я на сдачу вместо жвачки купил себе целую пачку.
– А я уже два года курю, и никто даже не догадывается.
– А мне даже и не страшно, что кто-нибудь узнает. Папка раз почувствовал, что табаком пахнет, спросил: «курил, засранец?», я говорю: «Старшеклассники курили, когда я мимо шел», он мне отвесил подзатыльник, а сам стал свою пачку на видное место класть. Меня даже поощряют!
Если случалось в этот момент на них наткнуться кому-то из «мелкоты», шиканье разносилось на весь двор:
– Иди отсюда, сопля.
– Не видишь, тут взрослые разговоры?
– Да, не мешай старшим заниматься важными делами.
Обиженная мелюзга разбегалась, крича:
– Все мамке расскажу.
– И я своей все расскажу!
Приходилось идти на переговоры и задабривать их мороженым и жвачками, тем, кто наглее, разрешали даже рядом постоять, послушать. Тогда-то разговоры велись совсем уж пафосные, да таким тоном, что мальчишкам и самим становилось не по себе. Мурашки бегали по спине, но отступать было поздно, нельзя же, чтоб малышня их за мужиков не считала, да и перед своими неудобно. Бывало, кто-нибудь случайно затянется по-настоящему, зайдется в кашле, аж глаза из орбит выпрыгивают.
– Я…кхэ-кхэ…с утра уже пять штук скурил, легкие уже не те, что в молодости… кхэ-кхэ-кхэ… Чую, завязывать скоро придется.. Ккхэ… Не то угроблю себя…
И все ребята смотрели на него с уважением, понимающе похлопывали по спине, мысленно говоря:
– Так мы тебе и поверили, выпендрежник, первую, небось, за три дня стащил, а еще выделывается.
Все искоса поглядывали на товарищей, не заметил ли кто, что сами они ничем не лучше, и того глядишь, раскашляются так, что дым из ушей повалит.
Потом кто-нибудь невзначай упоминал:
– Я вчера с такой девчонкой познакомился. Коса русая, чуть не до колен достает, платьице коротенькое, она как бы нечайно карандаш уронила, наклонилась поднять, а сама косится, проверяет, смотрю ли я. Так я не промах, все разглядел, потом дернул ее за косичку и говорю: «В Дом Культуры пойдешь со мной на танцы?», Пойду,– говорит,– и убежала, смеясь.
– Коса русая? Это Ленка, что ли, из соседнего дома? Подумаешь, достижение века. И волосенки-то у нее жидкие, как хвост мышиный, и до лопаток едва достают, если голову назад отклонить. Велико дело!
– Я, вот, с Наташкой вчера домой шел, она чепуху какую-то болтала. Иду, смотрю на нее и думаю: «вот уж красавица, не страшно, что очкастая, зато ямочки на щеках, как улыбается». Болтает, правда, без конца, не заткнуть. И совсем уж дерзкая мысль в голову пришла: «а что, если я ее поцелую? Может, помолчит немного? Почему бы не рискнуть, да и симпатичная она». Сделал вид, что шнурок развязался, поковырялся немножко, выпрямился, да и прямо в губы как зарядил! Она опешила сначала, даже сопротивлялась. Зато потом весь вечер отлепить ее от себя не мог. Так понравилось. «Ты,– говорит,– лучше всех мальчишек во дворе целуешься!»
Товарищи слушают и смеются:
– Вот заливаешь! Наташка твоя мало того, что очкастая, так еще и толстая. Это у нее на щеках не ямочки, а ямы, чтобы туда припасы складывать на голодный день. И знает, как все мальчишки во дворе целуются. Тоже мне, комплимент! Она, может, каждому так говорит!
А про себя все завидовали: «Вдруг правда целовались? Мне бы хоть разочек, да хоть с той же Наташкой, будь она неладна!»
За такие слова, конечно, кидались на обидчика, дрались серьезно, тумаки раздавали, себя не щадя. Катались в грязи шумным клубком, молотили друг друга, в конце уже забывали, из-за чего весь сыр-бор. Отряхивались, докуривали свои бычки, и до того хорошо всем было, до того взрослыми себя чувствовали и серьезными, что казалось, лучше в жизни ничего и не бывает.
Потом шли в гаражи, каждый к своему отцу, или в один, где все мужики решали, что же делать с нарывом на выхлопной трубе или с отвалившимся бампером. Закуривали тоже, прячась от всезнающего ока жен. Если мальчишки прибегали, когда подкуривались сигареты или извлекались бутылки «Жигулевского», им отвешивали подзатыльники и шикали:
– Иди отсюда, сопля.
– Не видишь, тут взрослые разговаривают?
– Не мешай бате серьезные дела решать.
Старшие ребята убегали, надувшись:
– Матери все расскажу!
– Скажу мамке, что ты снова курил и пиво пил, хотя обещал завязать.
И приходилось тогда идти на компромисс, покупать новый пистолет или танк, а тем, кто наглее – и ролики или велосипед.
Когда на кухнях стихали разговоры, борщ разливался по тарелкам, красный, наваристый, хлеб нарезался, выкладывался на блюдечко, сметана, густая, накладывалась в соусники, изо всех окон раздавалось:
– Толя, Сереня, идите обедать.
– Мальчишки, кушать!
– Гриша, я что тебе говорила, не прыгай по лужам! Простынешь! Бери отца и шагом марш есть, все уже стынет.
Тогда со всех сторон стекались паломники, улыбались друг другу, измученные, проверяли, не пахнут ли руки сигаретами, нет ли перегара от пива. Кто-то выбегал из подъезда, сопровождаемый криками: «Дожили! Хлеба к обеду в доме нет! Тебе бы только пиво с мужиками пить! Лоботряс, кровать твою за ногу!»
Только холостой Семен оставался сидеть на единственных на четыре двора старых качелях, вяло махал рукой пробегавшим мимо него мужьям, и тяжко вздыхал. Все завидовали Семе, никто-то его не дергает, хоть весь день так просидит, за хлебом не посылают, на самом интересном моменте из гаража не вытаскивают. А Сема сидел и завидовал всем остальным: «Счастливые! Обед-то им готовят, кушать зовут, накормят, приласкают, а я сижу один, как истукан, никто мне нежно не кричит: «Иди, Семушка, поешь, небось, изголодался уже».
От таких мыслей пиво холодное в обеденное время было ему не в радость. Какая уж тут радость, если жены нет, чтоб запретила пить. Тогда-то только и просыпается азарт, игра, и приобретает утаенная бутылочка особую, тайную, прелесть. Да и холодные консервы с хлебом четырехдневной давности пустоту в желудке не заполняют.
Так и жил наш тихий зеленый двор, каких по всей России великое множество. Под окнами росли бегонии, анютины глазки и ромашки, незамужние тетки высаживали их заботливо, поливали ежедневно из шлангов, жаловались на подорожавшую картошку и помидоры. Строили глазки женатым мужчинам, обменивались новостями с подругами, такими же одинокими, как и они сами. Сетовали на жизнь, на жару, на очереди за молоком по средам и субботам. Плели интриги, обсуждали новые диеты. Рассказывали, впрочем, нередко преувеличивая, сколько на новой диете удалось скинуть килограмм на прошлой неделе. Опирались, задумавшись, на стены, запахивали плотнее свои цветастые халаты и думали: «Ах, до чего одиноко! Дуры эти бабы, все возмущаются чего-то! Этот пьет, тот бьет, один бездельник, другой ловелас. Счастья своего не видят. Ну что же, что за волосы таскают, волос у тебя много, а мужик один. И гвоздь в доме забьет, и цветы на праздники принесет. А что пьет, так сама не досмотрела, поставить надо уметь на место. Я бы уж быстро своего приструнила. Хоть бы кто посватался!».
Завидев кого, принимали позу поудачнее, поворачивались стороной посимпатичнее, одергивали халатик, поправляли прически, хихикали. Роняли что-нибудь заранее продуманное и хорошо отрепетированное, всегда – очень остроумное: