Такой-то
– Violon et flыte —
Professeur а l’Opéra[21]
Mlle Jeanne Robert, ездившая к русской девочке Але, не спрашивая, на Вилетт или в Беллевю, Mlle Jeanne Robert, не знавшая ни грязи, ни дождя, Mlle Jeanne Robert, бравшая за часовой урок, длившийся два, в 1926 г., как в 1925 г., – 7 фр., считаясь не с “падением франка”, а с его, франка, на нас, intelligence russe[22], падением, Mlle Jeanne Robert, от ежемесячного конверта с деньгами – отшатывавшаяся: “Может быть, Вам сейчас нужно?” – и:
“Cela ne presse pas”[23]... Mlle Jeanne Robert, ездившая не поездом, a трамваем, и не до Беллевю, а до Медона, для того, чтобы нам, intelligence russe, сберечь четыре раза в неделю по 1 фр. 60 с., Mlle Jeanne Robert, при виде чашки кофе, с куском хлеба – пугавшаяся: “О, зачем? зачем?” и неизменно эту чашку выпивавшая, хлеб же, по нищенскому кодексу чести – оставлявшая, Mlle Jeanne Robert, певшая годовалому сыну эмигранта:
“V siélé novom Vanka jyl”... —
чтобы не забывал России, и ведшая имя Мур от Amour. Mlle Jeanne Robert, в прошлом году на мой русский вечер не только пришедшая, но пришедшая на него первая —
“Un moment j'ai cru entendre une marche. Etait-ce peut-être une poésie sur la guerre? On croyait entendre marcher les troupes, sonner les trompettes, galoper les chevaux... – C'est que je suis musicienne, moi... C'йtait beau, beau!”[24]
Mlle Jeanne Robert, впервые перепутавшая день урока: одному в среду (5-го), другому 6-го (в четверг),
Mlle Jeanne Robert, так и не дождавшаяся новых перчаток – Райнер-Мария Рильке, доволен – Жанною Робер?
И, обращая к тебе слова, когда-то направленные тобою к другому —
denn Dir liegt nichts an den Fragenden,
sanften Gesichtes
siehst Du den Tragenden zu[25].
P. S. Случайно узнала, что последняя книга, тобою читанная, называлась L’Ame et la Danse[26].
То есть, вся последняя Jeanne Robert.
Умер русский мальчик Ваня. Впервые об этом мальчике я услышала этим летом, у моря, от его сестры. Я сидела на песке и играла со своим полуторагодовалым сыном. – А у меня есть брат, – неожиданно сказала моя знакомая, – почти такого же развития, как Ваш сын. Папа, мама, дядя, спасибо, пожалуйста... – Сколько лет? – Тринадцать. – Недоразвитый? – Да, и очень хороший мальчик, очень добрый. Ваня – зовут.
– Хорошее имя, самое русское и самое редкое, сейчас никто так не зовет, – сказала я, ограничивая отзыв именем.
Вторично о Ване я услышала от близкого мне лица, с сестрой Вани зашедшего в тот вечер к Ваниной матери.
– Я, когда шел, побаивался: как с таким обращаться? Играть? Странно как-то, что-то от ложного положения. Но он меня сразу успокоил: как только увидел – заулыбался, обрадовался: “Дядя, дядя!”
– А роста?
– Роста большого, как нужно. И совсем уж не так ничего не соображает, как я боялся. Няня стала собирать ужинать. “Ванечка, накрой на стол”, – и накрыл, только тарелки перепутал, маленькие вместо больших. А няня, с укором: “Да что с тобой, Ванечка? Нешто эти тарелки? Ты сумасшедший, что ли”? Няня замечательная, всю жизнь ему отдала. Так и живут, мать, няня, он. Им живут.
Разговариваю о чем-то с его матерью, вдруг: “Дядя! дядя!” – оглядываюсь: зашел потихоньку сзади и глядит. И такая добрая, добрая улыбка. Я прекрасно понимаю, что он может быть радостью. От него, действительно, свет.
Прошел какой-то срок. И вот, в какой-то день, прошел слух, что Ваня заболел. Воспалением легких.
Слух поселился. Из Медона дуло. Дуновение шло из красного кирпичного дома, который я неопределенно знала, как Ванин. Шло по двум направлениям – к сестре, в Кламар, ко мне, в Беллевю. Болезнь осела. Ваня, прикованный к постели, путешествовал.
Дни шли. Из Медона продолжало дуть. Вскоре болезнь невиданного Вани сделалась привычной, полагающейся, в порядке – нарушающих порядок – вещей.
– Как ваш брат?
– Да плох, температура держится, все время на камфаре... Камфару я знала по последним минутам отца и для меня она называлась – смерть.
– Посидите еще...
– Да нет, нужно к маме, брат очень плох. О матери и няне я думала не с состраданием, замещающим, а с страданием, незаместимым. Но думала отрывочно.
Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенные: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, – приобщая или противуставляя? – я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары.
Две комнаты с кухней. Кроватка. (Пусть большая, но раз “дядя” – все маленькая!) Упорядоченное, бытовой заботой и церковностью, отчаяние няни. (Какое – матери?!) Ужас того, что это Медон, а не Москва (В Москве бы...). Ужас недозволенных, непроизвольных мыслей о чужбинном кладбище... Завезли в Медон... Если бы не Медон... Если бы в тот день не взяли его в лавку... Если бы...
– Как брат?..
– Кроткий, хороший, лежит в кроватке совсем как маленький, – такой трогательный...
Последнее, что я знаю из жизни Вани – что он ел икру.
– А я сегодня ела икру. Брату давали, он не доел, я доела. Ничего не хотел есть, а икра вдруг понравилась... Мы все так обрадовались...
Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское, – ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась смерть.
– Завтра будете там-то?
– Да, не знаю, если не останусь с мамой. Брат очень плох, можно ждать всего...
Дня через два после икры, одна из обитательниц нашего павильона, входя с улицы:
– Все-таки умер г<уч>ковский мальчик.
“Две комнаты с кухней”. Кроватки не видно, ничего не видно, кроме спин. Панихида идет без света. Стою на пороге прихожей и первой комнаты. Гроб точно за тысячу верст, недосягаем.
Звонки, все новые и новые провожатые.
Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало – всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться – всего много станет.
– Так я вам советую таких-то певчих... (говорит – священник).
– А почему не?..
– Лучше таких-то...
– Что, поют лучше?
В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа.
– ...А я, наоборот, слышала, что эти лучше...
– Поют-то хорошо, да... (Вот! Вот оно!)... Неприступны очень, а эти...
Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней.
– Вы, ведь, пешком пришли? Устали? Посидите...
Без слез, с добротой.
(О русская прекрасная степенность горя!)
Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я, оставшаяся, им, остающимся, незаменима. Что место мое – незаместимо. И малодушно, как по-писаному, простившись, выхожу.
– Милый Ваня!
– так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: “Седое утро” – блоковское: “Седое утро” —
– Милый Ваня!
Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы, наверное, спросил: “Какой сегодня праздник?” И мы бы ответили: “Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем”.
Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя – вот здесь, слева, в уголку – твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой... Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я бы тебя не видела. Правда, ты не всегда молился словами молитв, иногда ты забывал их, тогда ты молился своими словами, одним только словом: Боженька! Боженька!
И как ты любил этого Боженьку, как в него верил!
Когда тебе стало худо, ты попросил меня придти. Мне сказали, что в дом я пришел по твоему собственному зову. И вот, никогда не забуду, как ты, перед тем, как приступить к исповеди, чуть приподнявшись, слабой рукой своей подал знак, чтобы все присутствующие удалились. Вокруг тебя были только близкие – и какие уж такие были твои грехи? Но ты знал, что таинство исповеди происходит наедине, и чутким сердцем своим и здесь оказался верным сыном церкви. Немного ты мне и сказал, зато, по отпущении грехов, с каким счастьем, с каким сиянием на лице снова поднял руку, на этот раз призывая близких в комнату.