bannerbannerbanner
Стихотворения и поэмы для 11 класса

Борис Пастернак
Стихотворения и поэмы для 11 класса

«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,

двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —

надоевшую невозродимую мошку.

Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник,

и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.

Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,

пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.

Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.

И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта.

Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.

Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.

Как и выжить уму при большом, молодом

ветре моря и мая, вскрывающем почки,

под загробный, безвыходный стук молотков,

в продуктовые ящики бьющий на почте?

Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.

В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.

То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,

то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.

Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.

Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной.

«Ночь: белый сонм колонн надводных…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,

но воздуха и вод удвоен гласный звук,

как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…

О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.

Я помню голос тот, неродственный канонам

всех горл: он одинок единогласья средь,

он плоской высоте приходится каньоном

и зренью приоткрыт многопородный срез.

Я слышала его на поминанье Блока.

(Как грубо молода в ту пору я была.)

Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха

былая, в дне чужом нахохлилось боа.

Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока

уныньем горловым – понять я не могла.

Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,

рок маленький ко мне послал его крыла.

Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?

Акцент долгот присущ волнам и валунам.

Аа – таков ответ незримых колоколен.

То – эхо возвратил недальний Валаам.

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.

Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье призелени нежной

главенствует в составе белизны.

Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в её края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.

На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.

Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-Ладожских. Вид из окна – ушёл

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружён.

И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.

Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.

Ещё ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот

от пролаза воров, от досужего сглаза,

стерегу моих белых ночей приворот:

хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.

Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,

как темнеть не умело, зато рассветало.

Вдруг я вспомнила – чей занимается день,

и не знала: как быть, так мне весело стало.

Растревожила печку для пущей красы,

посылая заре измышление дыма.

Уу, как стал расточитель червонной казны

хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.

Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.

И опять обожгла безоплошность решенья:

Он сегодня рожден и покуда дитя,

как всё это недавно и как совершенно.

Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,

кофеином ошпарив зевок недосыпа?

Есть гора у меня, и крыльца перевал

меж теплом и горою, его я достигла.

О, как люто, как северно блещет вода.

Упасенье черемух и крах комариный.

Мало севера мху – он воззрился туда,

где магнитный кумир обитает незримый.

Есть гора у меня – из гранита и мха,

из лишайных диковин и диких расщелин.

В изначалье ее укрывается мгла

и стенает какой-то пернатый отшельник.

Восхожу по крутым и отвесным камням

и стыжусь, что моя простодушна утеха:

всё мемории милые прячу в карман —

то перо, то клочок золотистого меха.

Наверху возлежит триумфальный валун.

Без оглядки взошла, но меня волновало,

что на трудность подъёма уходит весь ум,

оглянулась: сиял Белый скит Валаама.

В нижнем мраке ещё не умолк соловей.

На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.

Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —

неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?

Этот контур пустой – облаченье змеи,

«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля

о словечке!) Добычливы руки мои,

прытки ноги, с горы напрямик упадая.

Мне казалось, что смотрит нагая змея,

как себе я беру её кружев обноски,

и смеётся. Ребёнок заждется меня,

но подарком змеи как упьётся он после!

Но препона была продвижению вниз:

на скале, под которою зелен мой домик, —

дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,

это – ландыши, мытарство губ и ладоней.

Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,

в ней и в небе о том перечитывать повесть,

что румяной зарёю покрылся восток,

и обдумывать эту чудесную новость.

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель Питкярантский

собрался в путь. Автобус дребезжит.

Мой тайный глаз, живущий под корягой,

автобуса оглядывает жизнь.

Пока стоим. Не поспешает к цели

сквозной приют скитальцев и сирот.

И силуэт старинной финской церкви

в проеме арки скорбно предстает.

Грейпфрут – добыча многих. Продавала

торговли придурь неуместный плод.

Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!

Нюх отворен и пришлый запах пьёт.

Всех обликов так скудно выраженье,

так загнан взгляд и неказиста стать,

словно они эпоху Возрожденья

должны опровергать и попирать.

В дверь впопыхах три девушки скакнули.

Две первые пригожи, хоть грубы.

Содеяли уроки физкультуры

их наливные руки, плечи, лбы.

Но простодушна их живая юность,

добротна плоть, и дело лишь за тем

(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость

примерит к зову их дремотных тел.

Но я о той, о третьей их подруге.

Она бледна, расплывчато полна,

пьяна, но четко обнимают руки

припасы бедной снеди и вина.

Совсем пьяна, и сонно и безгрешно

пустует глаз, безвольно голубой,

бесцветье прядей Ладоге прибрежно,

бесправье чёрт простерто пред судьбой.

Поехали! И свалки мимолетность

пронзает вдруг единством и родством:

котомки, тётки, дети, чей-то локоть —

спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?

Гремим и едем. Хвойными грядами

обведено сверкание воды.

На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.

Фиалки скал издалека видны.

Проносится роскошный дух грейпфрута,

словно гуляка, что тряхнул мошной.

Я озираю, мучась и ревнуя,

сокровища черёмухи сплошной.

Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,

с кульками и бутылками в руках?

Взор, слабоумно-чистый и далёкий,

оставит грамотея в дураках.

Её толкают: – Танька! – дремлет Танька,

но сумку держит цепкостью зверька.

Блаженной, древней исподволи тайна

расширила бессмыслицу зрачка.

Должно быть, снимок есть на этажерке:

в огромной кофте Танька лет пяти.

Готовность к жалкой и неясной жертве

в чертах приметна и сбылась почти.

Да, этажерка с розаном, каморка.

В таких стенах роль сумки велика.

Брезгливого и жуткого кого-то

в свой час хмельной и Танька завлекла.

Подружек ждет обнимка танцплощадки,

особый смех, прищуриванье глаз.

Они уйдут. А Таньке нет пощады.

Пусть мается – знать, в мае родилась.

С утра не сыщет маковой росинки.

Окурки, стужа, лютая кровать.

Как размыкать ей белые ресницы?

Как миг снести и век провековать?

Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.

Но всё она стоит передо мной.

С особенной тоской я вижу брошку:

юродивый цветочек жестяной.

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черёмухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной

 

есть болетворная тоска.

Её, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.

Как плавно выступала пава,

пока была её пора! —

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.

Ещё ей рукоплещут ложи,

ещё влюблен в неё бинокль —

есть время вымолвить: о Боже! —

нет черт в её лице больном.

Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка, —

скоропостижно и светло.

Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нём черёмуха спала.

Давно в округе обгорело,

быльём зелёным поросло

её родительское древо

и всё недальнее родство.

Уж примерялись банты бала.

Пылали щёки выпускниц.

Красавица не открывала

Дремотно-приторных ресниц.

Пеклась о ней скалы дремучесть

всё каменистей, всё лесней.

Но я, любя её и мучась, —

не королевич Елисей.

И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.

С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах её своей рукою

горы подножью отдаю.

– Ещё одно настало лето, —

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

– Ещё одна прошла весна.

Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный – мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел —

поселенья опальных черёмух сгорели.

Предстояла сирень, и сильней и скорей,

чем сирень, расцвело обожанье к сирени.

Тьмам цветений назначил собор Валаам.

Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?

Или старец, готовый пред богом предстать,

содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?

Суммой сумрачной заросли явлена страсть.

Ослушанье послушника в ней очевидно.

Это – ересь июньских ночей на устах,

сон зрачка, загулявший по ладожским водам.

И не виден мне богобоязненный сад,

дали ветку сирени – и кажется: вот он.

У сиреневых сводов нашёлся один

прихожанин, любое хожденье отвергший.

Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,

и крыльцу его – в невидаль след человечий.

Он заране запасся скалою в окне.

Есть сусек у него: ведовская каморка.

Там он держит скалу, там случалось и мне

заглядеться в ночное змеиное око.

Он хватает сирень и уносит во мрак

(и выносит черемухи остов и осыпь).

Не причастен сему светлоликий монах,

что терпеньем сирени отстаивал остров.

Наплывали разбой и разор по волнам.

Тем вольней принималась сирень разрастаться.

В облаченье лиловом вставал Валаам,

и смотрело растенье в глаза святотатца.

Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,

обожая сирень, вожделея сирени.

В чернокнижной его кладовой колдовской

борода его кажется старше, синее.

Приворотный отвар на болотном огне

закипает. Летают крылатые мыши.

Помутилась скала в запотевшем окне:

так дымится отравное варево мысли.

То ль юннат, то ли юный другой следопыт

был отправлен с проверкою в дом под скалою.

Было рано. Он чая ещё не допил.

Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.

Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,

говорил неохотно, держался сурово.

– Там такие дела, там такая сирень, —

проронил – и другого не вымолвил слова.

Относили затворнику новый журнал,

предлагали газету какую угодно.

Никого не узнал. Ничего не желал.

Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.

Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,

где храним ненаглядный предмет обожанья.

Как цветёт его радость! Как душу томит,

обещать не умея и лишь обольщая!

Неужели нагрянут, спугнут, оторвут

от судьбы одинокой, другим не завидной?

Как он любит теченье её и триумф

под скалою лесною, звериной, змеиной!

Экскурсантам, что свойственны этим местам,

начал было твердить предводитель экскурсий:

вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,

и народу казалась история скушной.

Был забыт и прощён её скромный герой:

отсвет острова сердце склоняет к смиренью.

От свершений мирских упасаем горой,

пусть сидит со своей монастырской сиренью.

«То ль потому, что ландыш пожелтел…»

То ль потому, что ландыш пожелтел

и стал невзрачной пользою аптечной,

то ль отвращенье возбуждал комар

к съедобной плоти – родственнице тел,

кормящихся добычей бесконечной,

как и пристало лакомым кормам…

То ль потому, что встретилась змея, —

я бы считала встречу добрым знаком,

но так она не расплела колец,

так равнодушно видела меня,

как если б я была пред вещим зраком

пустым экраном с надписью: «конец»…

То ль потому, что смерклось на скалах

и паузой ответила кукушка

на нищенский и детский мой вопрос, —

схоласт-рассудок явственно сказал,

что мне моё не удалось искусство, —

и скушный холод в сердце произрос.

Нечаянно рука коснулась лба:

в чём грех его? в чём бедная ошибка?

Достало и таланта, и ума,

но слишком их таинственна судьба:

окраинней и глуше нет отшиба,

коль он не спас – то далее куда?

Вчера, в июня двадцать третий день,

был совершенен смысл моей печали,

как вид воды – внизу, вокруг, вдали.

Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?

Те, что на скалах, ландыши увяли,

но ландыши низин не отцвели.

«Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом

моя сирень. Боюсь, что не к добру

в лесу нашла я разорённый хутор

и у него последнее беру.

Какое место уготовил дому

разумный финн! Блеск озера слезил

зрачок, когда спускалась за водою

красавица, а он за ней следил.

Как он любил жены златоволосой

податливый и плодоносный стан!

Она, в невестах, корень приворотный

заваривала – он о том не знал.

Уже сынок играл то в дровосека,

то в плотника, и здраво взгляд синел, —

всё мать с отцом шептались до рассвета,

и всё цвела и сыпалась сирень.

В пять лепестков она им колдовала

жить-поживать и наживать добра.

Сама собой слагалась Калевала

во мраке хвой вкруг светлого двора.

Не упасёт неустрашимый Калев

добротной, животворной простоты.

Всё в бездну огнедышащую канет.

Пройдет полвека. Устоят цветы.

Душа сирени скорбная витает —

по недосмотру бывших здесь гостей.

Кто предпочел строению – фундамент,

румяной плоти – хрупкий хруст костей?

Нашла я доску, на которой режут

хозяйки снедь на ужинной заре, —

и заболел какой-то серый скрежет

в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.

Зачем мой ход в чужой цветник вломился?

Ужель чтоб на кладбище пировать

и языка чужого здравомыслье

возлюбленною речью попирать?

Нет, не затем сирени я добытчик,

что я сирень без памяти люблю

и многотолпен стал её девичник

в сырой пристройке, в северном углу.

Всё я смотрю в сиреневые очи,

в серебряные воды тишины.

Кто помышлял: пожалуй, белой ночи

достаточно – и дал лишь пол-луны?

Пред-северно, продольно, сыровато.

Залив стоит отвесным серебром.

Дождит, и отзовется Сортавала,

коли её окликнешь: Сердоболь.

Есть у меня будильник, полномочный

не относиться к бдению иль сну.

Коль зазвенит – автобус белонощный

я стану ждать в двенадцатом часу.

Он появляться стал в канун сирени.

Он начал до потопа, до войны

свой бег. Давно сносились, устарели

его крыла, и лица в нём бледны.

Когда будильник полночи добьётся

по усмотренью только своему,

автобус белонощный пронесётся —

назад, через потом, через войну.

В обратность дней, вспять времени и смысла,

гремит его брезентовый шатёр.

Погони опасаясь или сыска,

тревожно озирается шофёр.

Вдоль берега скалистого, лесного

летит автобус – смутен никаков.

Одна я слышу жуткий смех клаксона,

хочу вглядеться в лица седоков.

Но вижу лишь бескровный и зловещий

туман обличий и не вижу лиц.

Всё это как-то связано с зацветшей

сиренью возле старых пепелищ.

Ужель спешат к владениям отцовским,

к пригожим жёнам, к милым сыновьям.

Конец июня: обоняньем острым

о сенокосе грезит сеновал.

Там – дом смолист, нарядна черепица.

Красавица ведро воды несла —

так донесла ли? О скалу разбиться

автобусу бы надо, да нельзя.

Должна ль я снова ждать их на дороге

на Питкяранту? (Славный городок,

но как-то грустно, и озябли ноги,

я ныне странный и плохой ходок.)

Успею ль сунуть им букет заветный

и прокричать: – Возьми, несчастный друг! —

в обмен на скользь и склизь прикосновений

их призрачных и благодарных рук?

Легко ль так ночи проводить, а утром,

чей загодя в ночи содеян свет,

опять брести на одинокий хутор

и уносить сирени ветвь и весть.

Мой с диким механизмом поединок

надолго ли? Хочу чернил, пера

или заснуть. Но вновь блажит будильник.

Беру сирень. Хоть страшно – но пора.

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах

совсем не нужен Люксембург:

они порой цветут в отбросах

окраин, свалками обросших,

смущая сумрак и сумбур.

Шутил ботаник-переумок,

любитель роз и тишины:

две улицы и переулок

(он – к новостройке первопуток) —

растенью грёз посвящены.

Мы, для унятия страданий

коровьих, – не растим травы.

Народец мы дрянной и драный,

но любим свой родной дендрарий,

жаль – не сносить в нём головы.

Спасибо розе люксембургской

за чашу, полную услад:

к ней ходим за вином-закуской

(хоть и дают её с нагрузкой),

цветём, как Люксембургский сад.

Не по прописке – для разбора,

чтоб в розных кущах не пропасть,

есть Роза-прима, Роза-втора,

а мелкий соимённик вздора

зовётся Розкин непролаз.

Лишь розу чтит посёлок-бука,

хоть идол сей не им взращён.

А вдруг скажу, что сивка-бурка

катал меня до Люксембурга? —

пускай пошлют за псих-врачом.

А было что-то в этом роде:

плющ стены замка обвивал,

шло готике небес предгрозье,

склоняясь к люксембургской розе,

её садовник поливал.

Царица тридевятой флоры!

Зачем на скромный наш восток,

на хляби наши и заборы,

на злоначальные затворы

пал твой прозрачный лепесток?

Но должно вот чему дивиться,

прочла – и белый свет стал мил:

«ул. им. Давыдова Дениса».

– Поведай мне, душа-девица,

ул. им. – кого? ум – ил затмил.

– Вы что, неграмотная, что ли? —

спросила девица-краса. —

Пойдите, подучитесь в школе. —

Открылись щёлки, створки, шторки,

и выглянули все глаза.

– Я мало видывала видов —

развейте умственную тьму:

вдруг есть средь ваших индивидов

другой Денис, другой Давыдов? —

Красавица сказала: – Тьфу!

Пред-магазинною горою

я шла, и грустно было мне.

Свет, радость, жизнь! Ночной порою

тебе певцу, тебе герою,

не страшно в этой стороне?

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму


Когда бы этот день – тому, о ком читаю:

де, ключ он подарил от… скажем, от ларца

открытого… свою так оберёг он тайну,

как если бы ловил и окликал ловца.

Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ

нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,

как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —

мне чтенье говорит, которым занята.

Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,

и терпок поцелуй имеретинских лоз.

Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —

 

как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.

Вернее – в дверь вошел общения искатель.

Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,

он попросту живет как житель и писатель

не в пекле ни в каком, а в центре областном.

Я сообщалась с ним в смущении двояком:

посол своей же тьмы иль вестник роковой

явился подтвердить, что свой чугунный якорь

удерживает Пётр чугунною рукой?

«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.

Не следует дерзить чугунным и стальным.

Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,

с усмешкой небольшой приметил властелин.

Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья

и высоко над ним – лба над-седьмая пядь.

Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,

чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?

Сапог – всегда сосед священного сосуда

и вхож в глаза птенца, им не живать втроём.

Гость говорит: тех мест писателей союза

отличный малый стал теперь секретарём.

Однако – поздний час. Мы навсегда простились.

Ему не надо знать, чьей тени он сосед.

Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц

не собиратель я для пиршеств иль бесед.

Когда бы этот день – тому, о ком страданье —

обыденный устой и содержанье дней,

всё длилось бы ловца когтистого свиданье

с добычей меж ресниц, которых нет длинней.

Играла бы ладонь вещицей золотою

(лишь у совсем детей взор так же хитроват),

и был бы дну воды даруем ключ ладонью,

от тайнописи чьей отпрянет хиромант.

То, что ларцом зову (он обречён покраже),

и ульем быть могло для слёта розных крыл:

пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,

Италия плывёт на сухопарый Крым.

А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,

я наклоненья где двойной посул найду?

Не лучше ль сослагать купавы и канавы

и наклоненье ив с их образом в пруду?

И всё это – с моей последнею сиренью,

с осою, что и так принадлежит ему,

с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,

и с кем-то, по тропе идущим (я иду),

нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,

чтоб поступиться им, оставить дня вовне.

Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96  97  98  99  100  101  102  103  104  105  106  107  108  109  110  111  112  113  114  115  116  117  118  119  120  121  122  123  124  125  126  127  128  129  130  131  132  133  134  135  136  137  138  139  140  141  142 
Рейтинг@Mail.ru