Ни грибов, ни ягод, хотя попадаются хорошие кадры. Лес хрустит под ногами. Началась зима, снег еще не выпал, деревья не защищают от холода, но лес населен людьми. Фотоаппарат их не видит, не берет, хотя Наташа прицеливается в разные стороны. Вечер опускается на тонкие стволы деревьев, окутывая их темным сгустком воздуха.
Наташа садится на сырую землю, прислоняясь спиной к стволу, вынимает из кармана зажигалку – карманы набиты зажигалками и фотопленками. Подносит огонек к земле, она не горит, только бьет в нос сыростью – листья раскрошились, смешались и уже начали гнить. Волков здесь нет, но ей слышится их вой.
Она разглядывает природу, которой уже не видно. Разглядывает те кадры, которые засели в ее памяти до того, как в лес пришла окончательная ночь. На этой чужой и твердой земле деревья тоньше и ниже, чем в средней России. Им не нужно тянуться вверх, чтобы выхватить из-за облачности блики света – днем здесь больше солнца.
Птицы в тот день не пели – или это она их не застала. Где тут прячутся люди и сколько еще нужно пройти, чтобы набрести на тех или других? Она и сама не знала, к кому ей больше хотелось попасть. За кого ей больше заплатят – за тех или за других? Где ее ждут лучше кадры? Где больше смысла?
Она привыкла к запаху трупов, ее не тошнило, когда сизые тени их испарений поднимались с земли, обнимали колени, хотя просить было уже не о чем. Мелкими молекулами забивали поры. Шептали о том, что война – негигиенична, но «Никон» шепота не разбирал, а сама Наташа давно перестала пользоваться дезодорантом.
В городе, когда-то считавшемся грозным, или там, где от него что-то осталось, Наташа ошиблась, решив, что земля умерла. В те дни она не представляла, сколько слоев нужно снять с поверхности земли, чтобы добраться до живого ядра. Земля умерла в схватках, так и не разродившись. Нефть собралась сгустившейся кровью в матке, но вытечет где-нибудь на экваторе – так думала она и складывала в архивы кадры, которые ее «Никону» было не разглядеть. Она сама будет их рассматривать, перетряхивать память, углубляться в кадры давно прошедшего всеми пятью чувствами, забывая о настоящем, живя только прошлым. Будет – когда все закончится.
Наташа постелила на землю куртку.
– Литовченко! – позвала она, когда из негоревших листьев поползли тени. Она удивилась – в лесу не было эха. Все умерло. Все сизо. Мерзли руки.
Ночью пошел дождь, холодные струйки текли по ее бугристым от мурашек рукам. Она легла на спину, вытянув руки по швам, сверху накрылась листьями, от которых стало еще холодней, прижала к животу «Никон» и сделала несколько кадров ночного неба. Похоронив себя под гнилыми листьями на мертвой земле, она умирала, лежала и ждала. На кадрах отпечатались только звуки. Такие не продать, но… какой талант.
Потом они ее нашли и сказали: «Ну и вонища от тебя», а она не стала им объяснять, что ночью умерла.
Наташа обхватила коленями котелок. Погрела о него руки, закрыла глаза и совсем ненадолго ушла в Лужники, послушать азербайджанца. Гречка остывала. Лучше б кофе, хоть растворимый.
– Как звать? – спросила она молодого, похожего на братьев, которых у нее не было.
– Владимир, – ответил он.
– Литовченко? – уточнила Наташа.
– Вот дура, – сказал молодой. – Ну и вонища от тебя.
– Лучше б кофе, – ответила она, но кофе не было.
– На хуя? – спросил он Наташу.
– Хуй его знает, – пожала плечами она, понимая, что общага тут ни при чем.
Дождь пропитал землю, превратив ее в жидкое тесто. Его месят солдатские сапоги с налипшей на них тяжелой грязью. Размокнув, чужая земля стала липкой, превратилась в болото и, как казалось Наташе, тоже встала на защиту своих жителей. Моросило, пузырьки влаги садились на волосы, делали их седыми.
Кроссовки промокли еще ночью, и с утра она обмотала ноги полиэтиленовыми пакетами. Здесь все было по-другому, не так, как дома, но где ее дом, она теперь не знала. Был ли он вообще или в ее случае дом – это там, где ты находишься в данный момент? Солдаты хотели домой.
Танковая дивизия российских войск застряла в грязи. Железо казалось безжизненным и холодным, Наташа не верила, что его удастся сдвинуть с места. Утирая рукавами носы, солдаты валили деревья по обочине дороги, подкладывали их под гусеницы, но танки увязали еще глубже. Земля превращалась в болото.
Жгли бензин, чтобы согреться. Наташа фотографировала. Два кадра, на которых Владимир, вышли особо удачными. Позже, рассматривая отпечатанные снимки, она попытается объяснить его взгляд, разобрать по частям то, что ей удалось вытянуть из этого молодого солдата.
Он не просто замерз и хотел домой. В его глазах собралась вся усталость солдат рода человеческого, вся бессмысленность схваток, происходящих на этой земле из поколения в поколение, от первой до последней. Но только теперь, после сотворения фотографии, в век высоких технологий и скоростных снимков, к которым не нужно готовиться, напрягая веки, чтобы не моргнуть, – стало возможным ухватить этот отпечаток времени и истории, мелькающий в глазах солдат всех времен и народов. Застывающий в них на доли секунды, незаметный ни им самим, ни фотографу, но растянутый во времени и доступный любому, находящемуся за тысячи километров и за десятки лет, благодаря одному движению пальца. Только позже, в очередной раз вернувшись в Москву и раскладывая свежеотпечатанные фотографии на полу общаги, Наташа внимательно вглядится в глаза Владимира, рассмотрит в бессмысленности тот смысл, который искала, и прочтет в них вечный укор чужой земли, которая даже тогда стала Владимиру матерью. Она обопрется локтем о холодный пол, затянется сигаретой, которая будет бессмысленно долго дымиться в ее пальцах, осыпаясь пеплом на безбородое лицо солдата, и ей покажется, что, глядя прямо в объектив ее «Никона», Владимир хотел остановить взглядом войну.
– У бородатых уже была? – спрашивает он, когда она присаживается рядом и тоже греет руки о политое бензином тряпье.
– Нет.
В оттопыренных карманах ее брюк – бородатые люди. Они позируют с автоматами на плечах или прицеливаются в объектив – шутки ради. Их командир, которого в новостях зовут полевым, сидит на большом валуне, а вокруг горы и весна. Пахнет молодыми деревьями и черемшой, поют птицы, вдали слышны голоса. Звуки переднего плана – крыканье «Никона». Наташа делает кадр за кадром. Это – история. Командир подпирает коленями подбородок, на его бритой голове – блики и родинки в двух местах – одна бесцветная, выпуклая над левой бровью, другая коричневая на правом виске. Он сорвал травинку, спрятал свои родинки под кожаной кепкой, улыбнулся. На всех ее кадрах он улыбался.
– Вас, журналистов, не поймешь, – заводит Владимир, и другие с ним соглашаются: нет, не поймешь журналистов.
– Вы же то с нами, то с ними… Вам лишь бы денег заработать. Суки вы продажные, – продолжает он и ждет, что Наташа вступит в спор, начнет доказывать, что она – третья сторона, ее дело – снимать, документировать историю, оттискивать ее для потомков. Он тут же опровергнет ее доводы, и ему есть чем крыть, потому что это нечестно, сегодня с нами, а завтра с ними, потому что те – против нас. А то, что объективная информация должна быть подана с двух сторон, – для него не аргумент, для них для всех не аргумент. Все это – хуйня, потому что сегодня он мерзнет, потому что в десяти километрах от них братишки из Пскова ждут подкрепления, а танки в летних гусеницах увязли в грязи. Потому что он хочет домой к маме, ему страшно, хотя в этом он никогда не признается, и потому что завтра его убьют, и срать ему хотелось на то, с каких сторон будет подана информация.
– Лучше давай я тебя щелкну – на память, – останавливает она его аргументы.
Владимир садится на кочку, протягивает руки к огню. Он не спасует перед прицелом большого круглого глаза. Он поднимет глаза от огня, испугается чего-то, может быть того, что они выдадут его слабость, поведет ими вниз, но не спасует – вернет их в нужную точку, упрется взглядом в объектив и выдержит то мгновение, не моргнет. Наташа почувствует в его голубых глазах и слабость, и силу одновременно, и ей покажется, что, вырони она сейчас фотоаппарат, Владимир сможет удержать его на весу одним своим взглядом, которым позже Наташа попытается остановить войну. Но у нее ничего не получится. Впрочем, она это знала с самого начала. И не за тем приехала.
Крык.
Танки не двигались, расстояние между ними и псковскими разведчиками увеличивалось, и уже отсчитывалось часами пешего хода. День приближался ко второй половине, Наташа лежала в танке, который солдаты безрезультатно пытались протащить по грязи, хотя уже понимали, что разведчиков им не нагнать. Лес притих в ожидании схватки. Наташе казалось, что все – она сама, солдаты и танки – провалились под землю, и там в ее недрах начинался другой лес – неподвижный, тихий, безжизненный.
Она подложила под голову куртку. В танке пахло железом. Висок и плечо упирались в его твердое днище. Наташа представляла себя большой рыбой, которую залили соусом дня и законсервировали в металлической банке. Лежать на земле было удобней, но снаружи шел дождь. Висок начинал болеть, и она повернулась на другой бок, боясь снов, но со сном не борясь.
Старый сон вернулся, как только слух перестал различать внешние звуки. Она не считала, сколько раз он ей снился, могла только назвать дату первого – июль 1995 года. Приснился он ей в Раю – на Мальдивском острове. Сон не был частым и не был редким. Она его не звала и не гнала. Во сне она всегда знала, что все прошло, закончилось и осталось в прошлом, отпечатанном десятками пленок – их она тогда не пожалела. Да и был ли смысл жалеть пленки, если свою собственную жизнь она готова была разменять на хорошие кадры.
18 июня 1995 года она оказалась в нужном месте в нужное время. Те, кого она в те дни снимала, предпочли бы родиться на экваторе.
Сон никогда не менялся, ведь был ею самой отснятой пленкой, на которой один кадр следовал за другим в строгой последовательности. Наташин сон увидела вся страна, Франция и Америка – в век высокоскоростных технологий со снов стало возможным снимать слепки и оттискивать их на бумаге.
Сон начинался с полевой кухни. Объектив наезжал на солдатский котелок с кашей, в который Наташина рука медленно опускала ложку, зачерпывала горсть крупинок и так же медленно несла ложку ко рту. Ее движения не были растянуты замедленной съемкой – она действительно очень медленно ела кашу, находясь в первом оцеплении федеральных войск, окружившем больницу кольцом людей и бронетехники.
– Этой добавку не давать, – говорит военный со звездами на пагонах. Объектив наезжает на его лицо, выхватывает его пухлые губы, и в Наташином сне эти губы становятся размером с котелок, кривятся, верхняя губа прикусывает нижнюю. Наташа запоминает только губы, погоны и голос. Другие детали в памяти не удерживаются.
Она прошла через второе оцепление, дальше которого журналистам ход был закрыт. Дворами, домами, входя в дверь, вылезая в окна. Медленными движениями ложки ела третий котелок каши, наваленной с горкой щедрым поваром полевой кухни.
– Ребята, я два дня не ела, – сказала она солдатам-срочникам, осторожно снимающим оловянными ложками первый слой еще дымящейся каши, и сразу получила первый котелок. «Помедленней, помедленней, – говорила она себе, пережевывая и глотая, – ты не жрать сюда приехала». Уже в ста метрах начиналась больница.
Вместительная способность ее желудка была превышена на втором котелке, но она давилась кашей – горсть за горстью, – чтобы растянуть время и выгадать шанс на хорошие кадры, которые могли случиться в любую минуту. И время дало шанс, и кадр был бы хорош, если бы она сама не стала его главным действующим лицом.
– Поест, и гоните ее, – отдают распоряжение губы, на нижней застывает капелька слюны. – Зачем вы ей кашу дали?
– Так ведь… сказала, что два дня не ела…
Наташа давит зубами зерна, они мягко рассыпаются, но она все равно перетирает их и запивает компотом из металлической кружки. Готовится ответить.
– Когда человек принимает пищу, – начинает она и, не договорив, спрашивает: – Вам каши жалко?
– Доедай и иди отсюда, тебе здесь быть не положено, – отвечает он голосом ровным, как его погоны, но в нем все же звучит металл. – Больше не позволю лапшу мне на уши вешать.
– Вы идите, погуляйте, – просит она, – не могу я есть, когда вы за спиной.
– Пока ты здесь, я не уйду, – теперь его голос отчетливо звучит котелком, по дну которого скребут ложкой.
– Да идите вы, иди… – она не успевает договорить – день заканчивается, толкнув ее в висок.
Следующий кадр – Наташа лежит на земле. Она открывает глаза и пытается восстановить фрагмент, выпавший из пленки ее памяти. Она сидела, ела, разговаривала, а теперь лежит на земле, фотоаппарат валяется в метре от нее. Поднимается на ноги, поднимает фотоаппарат, стирает с него пыль и вдруг понимает, что вокруг очень тихо, как будто ее окружает непроницаемая стена тишины, которую можно назвать абсолютной. Вокруг носятся солдаты в зеленой одежде, будто кузнечики, справа – толпа людей полукругом. Наташа видит их со спины, они машут руками и при таких взмахах не могут молчать, но кругом тихо. Она подходит к толпе, заглядывает в лица сбоку, рты открыты, но она не слышит их криков, и ей кажется, что она в телевизоре, в котором пропал звук.
Она раздвигает толпу и в щель между чужими плечами видит на земле человека – голого, без погон, но сразу узнает его. Видит его мясо и мышцы, вспоротые осколками. Она медленно ловит его объективом, наводя резкость и выстраивая композицию, несколько раз нажимает на кнопку, и тишина вдруг взрывается, вспоротая криком: «Мама! Мамочка милая! Больно! Больно…» В голосе больше нет котелка, одна только каша – мягкая, рассыпчатая, мамина. Наташа опускает фотоаппарат, вдруг замечая, что без погон он совсем молодой. Она наклоняет голову, и кадры медленно начинают плыть мимо нее, а потом быстрей, и уже крутятся перед глазами, как будто кто-то накручивает на нее саму бесконечную пленку.
К ней наклоняются лица, что-то кричат, и по движению их губ она читает: «Врача!» «Кузнечики» хватают ее под мышки, снимают с шеи «Никон», с плеча сумку, волокут к машине, а она упирается пятками в землю, оставляя в ней воронки для муравьев.
– Отдайте мой фотоаппарат! Где мой фотоаппарат?! – кричит она самым громким в Лужниках голосом, не слышит собственного крика, и ей кажется, в ней столько силы, что она могла бы сдвинуть контейнер.
– Отдайте этой дуре фотоаппарат! Где ее фотоаппарат?! – Крик солдата, больно давящего пальцами на ее подмышку, доносится откуда-то издалека.
– Чуть ниже, и была бы трупом, – говорит лицо в хирургической маске, наклоняясь к ней.
Врачи – в светло-зеленых костюмах, с серьезными глазами, в которых – осознание трагичности момента. На соседнем операционном столе – раскрытая грудная коробка. Наташа вспоминает его голос и кашу из котелка. Но не видела и не помнит, как человек, просивший больше каши ей не давать, наливается свистящим свинцом, взрывается кровью, становясь для Наташи щитом, сам того не желая, но не сумев поймать в себя лишь один осколок – толкнувший ее в висок. Снаряд прилетел слева – солдат-срочник нечаянно нажал на спуск пушки в БМП. Наташа узнает об этом позже, и навсегда запомнит номер машины – триста пятнадцать.
Она видела, как из круга второго бросаются в первый люди с фотокамерами, как крыкают ими, снимая ее со струйкой у виска, текущей маленьким ручейком из большой реки. А она упирается пятками в землю, кричит: «У меня лопнула барабанная перепонка» и не слышит слов – «У нее в голове осколок». Она не судила их – своих товарищей по рабочему инструменту, потому что на их месте, на месте людей, разменявших свои жизни на кадры, поступила бы точно так же.
– Где мой фотоаппарат? – спросила она у врачей.
– Ее чуть не отправили на тот свет, а она – фотоаппарат! – Хирург спустил маску на подбородок, растянул уголки рта, рассмеялся – нехотя и небрежно, добродушно и так, чтобы пожурить.
– Терпи, не шевелись, – сказал он строго, наклоняясь к ее уху, – операция сложная. Мы не можем дать тебе общий наркоз – нужно следить за твоей реакцией. Шевельнешься – заденем мозг.
Он вернул маску на место. Четыре медсестры навалились на нее всем грузом своих мягких, но тяжелых грудей.
– Не вздумай кричать. Не шевели ни единым мускулом.
Она закусила указательный палец.
– Дайте ей марлю, – сказала медсестра, обхватывая ее голову руками, давя локтями на стол, и пальцы ее стали для Наташи неподвижными тисками.
Она впилась зубами в свернутую жгутом, пахнущую хлоркой марлю, почувствовала языком клеточки ее нитей, и замычала. Она мычала громко, вспоминая теленка, умершего от разрыва сердца на белом снегу снежной зимой, а операционная рассыпалась в ее глазах на шестнадцать частей.
Лежа на боку, она подняла ногу и расписалась большим пальцем в воздухе, а потом начала чертить им квадраты, чтобы было шестнадцать, и в каждом – по отдельному кадру. В одном из них, в самом центральном, ей тринадцать лет, она стоит в советском спортивном трико – синем, с красной полоской по бокам – у балетного станка. Улыбается себе в зеркале – худая и длинная, как циркуль. Одной ногой твердо уперлась в пол, как циркуль иголкой в бумагу, другую поднимает и опускает, а тело остается неподвижным. Этому пришлось учиться. Балериной она не стала, но теперь занятия балетом ей пригодились.
Она бы хотела отщелкнуть мгновение, чтобы, крыкнув, оно пронеслось мимо. Но оно задержалось и стучало в висок острой болью, деля ее голову на шестнадцать частей. Время, с которого она все последние годы снимала отпечатки, а чаще – посмертные слепки, не подчинялось ей, не жалело ее, не ценило за то, что она увековечивала его в чужой памяти. И тогда, чертя ногой и мыча, Наташа поняла, что времени не нужны документальные оттиски своих мгновений, не нужна людская память о них, потому что время бесконечно и любое его мгновение может повториться.
– Он умер? – спросила она, выплюнув марлю.
– Еще нет, – ответил врач.
– Скажите, когда умрет, – попросила она и притихла, боясь, что протяжное мычание растянется в воздухе мутной пленкой и скроет от глаз смерть.
– Всё, – сказал врач, затягивая последний узелок на ее виске.
Грудную коробку накрыли простыней. Молоденький солдат всего лишь случайно нажал на спуск пушки – один убит, трое раненых.
– Мама, мамочка милая! – начала она заполнять тишину звуками. Тишина была ей невыносима – казалось, что только в ее абсолюте можно разглядеть смерть, а Наташа передумала с ней встречаться.
– Поспите…
– А он все дергается, доктор, – заговорила она, и доктор подумал: «Бредит». – Плечами водит, как петух. А я сижу, и плохо мне, мурашки по коже, по спине, по рукам. Не могу терпеть, вся изъерзалась, плохо мне, доктор. Я в Вене фотоаппарат покупала и стекла к нему – самые дорогие. Я три года в Лужниках мерзла, меня кинули, а я с нуля. Мечтала фотоаппарат купить. Отец ругался – будешь сидеть в подвале, пыль нюхать, негативы проявлять, чужие рожи на паспорт, и всегда говорить: «Не моргайте!»
Я с «мыльницей» к Красной площади. Я мини-юбку надела. А знаете, какие у меня ноги? Как у Деми Мур. Когда ее в «Стриптизе» показывают, мне подруги звонят: «Наташка, ну, вылитая ты». Там – на корабле – мужики крутые и девки эти – модели. И шампанское еще. А я – «Девчонки, юбки задерите!», и «мыльницей» снимаю. Утром прихожу в «Коммерсант», негативы на просмотровый столик… Ни одного журналиста туда не пустили, а я – с «мыльницей», в мини-юбке. На следующий день газета выходит, и везде, на всех станицах – голые жопы и мужики эти. Отцу в рожу газетой тычу – не буду пылью дышать. Только все это – не талант, доктор.
И вот дергает он плечами, как петух, я встаю – сил больше нет, мурашки, уйду. Иду по проходу, «Никон» новенький из сумки вынимаю, поднимаюсь на сцену – в Вене, значит, в театре – и крык-крык-крык, кадр за кадром. Меня за руки, за плечи, вниз… А я вам скажу, доктор, что жизнь – не театр. Там, на сцене, она мертвая, потому что нет ее. Сиди, смотри и не вмешивайся в игру, потому что ты – никто, и даже не третья сторона. А мне скучно быть зрителем. И в театре можно нажать на кнопку, остановить мгновение, но только мгновения этого нет, придуманное оно, ненастоящее, и твое присутствие игры не меняет. А на войне, доктор, ты можешь, кое-что можешь. Там ты – не актер, но и не зритель. Ты – третья сторона, и можешь тиражировать мгновения, показывать их тем, кто на экваторе, и через сотню тысяч лет. И мгновение это – оно настоящее. И если сейчас оно никому на хуй не нужно, то потом это – история, и ты – история. Вы отдаляетесь, доктор. Уже совсем маленький. Отдайте фотоаппарат. Отдайте… А можно я пойду? Мне снимать нужно.
– Поспи, потом пойдешь…
И Наташа уснула, и увидела мать – широкую, с толстой косой вокруг головы, в платке с нарисованными розами. Мать злится, провожая ее в аэропорт. «Опять понесла нелегкая», – ворчит. Не обнимает ее на прощание. А теперь сидит в Самаре на их старом диване, смотрит телевизор. В «Новостях» – Наташина фотокарточка, сделанная на паспорт: худая блондинка с волосами до плеч и несерьезным выражением глаз. Услышав «не моргай» от старого салонного фотографа в Самаре, который снимал ее еще для школьного альбома, Наташа широко раскрывала глаза, так, что болели, застывала и выходила как-то глупо, на Деми Мур не похоже – жаль, ноги на паспорт не снимают.
И вот сидит мать на диване, вытирает широкой ладонью щеки, а ее большая грудь – наверное, в старости у Наташи будет такая – тяжело поднимается и опускается, шумит, как резиновая шина, в которую качают воздух.
А потом Наташа сама сидит на диване в Москве, у себя в общаге, и тоже смотрит телевизор. В нем картинка – женщины с грудными детьми гуськом выходят из буденовской больницы. Идут короткой цепочкой в рваных халатах. Волосы растрепались. Прижимают к груди свертки, а свертки молчат, хотя должны бы кричать; как будто за несколько дней, проведенных в захваченной полевым командиром больнице, научились молчать, еще не научившись говорить, впитали страх из молока своих матерей.
«Какой кадр! – думает Наташа. – А я тут сижу…» Снимает телефонную трубку и набирает номер «Огонька». «Я тебе запрещаю туда ехать! – Из трубки голос Геннадия Викторовича, начальника фотослужбы. – Ты меня слышишь?! Запрещаю!» «Беру отпуск! За свой счет!» – тоже орет она в трубку. Пауза. А потом из трубки тихое, с маслом в голосе – таким уговаривают душевно больных: «Будь там, где все журналисты. Никуда не лезь. Куда они, туда и ты… Ты меня поняла?» «Да», – соглашается она. «Ни хрена ты не поняла!» – взрывается трубка, и Наташа отдергивает ее от уха.
Она поняла, давно поняла, что в толпе с другими фотографу делать нечего. Мгновение не обернется хорошим кадром, когда на него направлено множество объективов, когда его уже спугнули крыканьем других фотоаппаратов. Отпечатавшись одним и тем же событием на разных пленках, мгновение разделит свою энергетику по количеству засасывающих ее объективов. Размажется по всем ним – каждому по чуть-чуть, кому-то больше, кому-то меньше, но всплеска энергии не будет ни на одном. Поэтому Наташа всегда ходила одна.
– Ты кто? – прорывается голос сквозь ее сладкий, тягучий, как ириска, сон, и уже на границе пробуждения она пытается понять, где спит – в танке или в больнице.
– Открой глаза! – тормошат ее чьи-то пальцы, скидывают одеяло – значит, она в больнице – трясут за плечо, хватают за подбородок, похлопывают по щеке одними подушечками, как будто на щеке у нее клавиши, и пальцы играют по ним собачий вальс.
Наташа открывает глаза. Раз, два… Двое мужчин рядом с кроватью. Она их знает – телевизионщики: один – собственный корреспондент, другой – оператор. Познакомились месяц назад в Назрани, где вместе делали репортаж об освобождении российских военнопленных.
– Ты нас помнишь? – спрашивает собственный корреспондент, и подносит к ее губам микрофон. Наташа молча разглядывает круглую головку микрофона, дырочки в поролоне. А где мать, где платок с розами, где телевизор?
– Записывай, записывай, – говорит корреспондент оператору.
Наташа пытается вспомнить, как его зовут. У нее всегда была плохая память на имена. Хуже всего запоминались учительские в школе – с хвостом в виде отчества. Она всегда путала имена одноклассников, и не понимала, зачем держать в голове еще и имя отца учителя. Иногда мать стегала ее за это ремнем.
– Как меня зовут? – Микрофон ближе подъезжает к ее губам.
– Как меня зовут? Как?
«Вот, блядь, пиздец, – думает Наташа. – Некультурно же сказать, что не помню…»
– Как меня зовут?!
– Да не помню я… – говорит она неразборчиво, смешивая звуки в кашу, как будто во рту ириска, склеившая верхние и нижние зубы.
– Она не помнит! – Телевизионщик, радостный, отнимает микрофон от ее рта.
– Вчера днем осколком снаряда была ранена фоторепортер… – Он четко артикулирует в головку микрофона, слегка рубя другой рукой воздух и, в общем, говорит голосом телевизионным – не тем, каким травил анекдоты в Назрани. – Возможно, результатом ранения стала частичная или полная потеря памяти, – продолжает он и снова поворачивается к забинтованной голове Наташи.
– Покажи, куда тебя ранило, – ласково просит он, хотя Наташа помнит, как грубо он послал ее месяц назад в ответ на просьбу освободить заднее кресло машины от аппаратуры – хотела доехать с ним из Назрани в Чечню.
У нее портится настроение.
– Записывай, записывай! – поворачивается он к оператору, а потом снова к Наташе: – Так куда тебя ранило?
– А не видно куда? – мрачно спрашивает она.
– Пальцем! Пальцем покажи!
– Хорошо, что меня не в жопу ранило, – четко произносит она, отлепив зубы от навязшего на них сна.
– Фу, дура! – собственный корреспондент отнимает от ее рта микрофон. – Ладно, сворачиваемся. События нет – она все помнит…
Увидев себя на фотографиях, сделанных коллегами в прошлый день, она себя не узнала. Неужели она такая? Короткие волосы собраны в хвостик дешевой заколкой с рынка, на щеке два широких мазка – один кровью, другой – грязью. К ее голове протянуто несколько рук – хотят помочь. Маленький золотой крестик на ее шее. Осунувшееся лицо с обиженно оттопыренной и посиневшей нижней губой. Глаза серьезные, с вдруг набрякшими веками. Взгляд – опущенный, глубокий и какой-то торжественный. Таким смотрят раненые солдаты с коек военных госпиталей на ее фотографиях. Взгляд, какого она никогда не замечала, глядя на себя в зеркало, потому что, подходя к нему, специально настраивала и глаза, и лицо – так поступают все, ведь никто не видит себя в зеркале таким, каким видят его другие. И зеркалу ни разу не удалось застать ее врасплох – ухватить истинное выражение глаз, которые тяжелеют, когда она на себя не смотрит. Выражение, которое может ухватить, сохранить и вернуть тебе на бумаге только фотоаппарат.
«Бедная мать», – подумала Наташа, разглядывая себя на фотографиях и затягиваясь сигаретой, а потом на ум пришло другое – нужно срочно найти штаны. Ее порвались, когда она водила ногой на операционном столе.
– Журналисты приходят, снимают, а у меня – жопа драная… – затянулась она еще раз.
19 июня 1995 года Наташа в чужих штанах и с повязкой на голове вошла во второй круг оцепления, оставив на проходной больницы расписку: «Прекращаю лечение по собственному желанию». Журналисты составляли список добровольных заложников – полевой командир покидал Буденновск и звал с собой желающих обменять себя на заложников. Первые желающие вписали свои имена еще вчера, поэтому сегодня – 19 июня – фамилия Наташи была внесена в список четырехсот какой-то.
– Я тоже хочу, – Наташа подошла к утверждавшему список генерал-лейтенанту и обиженно выпустила нижнюю губу. – Меня ранило, я была в больнице и теперь – в пятой сотне. Я бы раньше записалась… Можно обменять меня без очереди?
В первую очередь в больницу войдут «Тайм», «Сиэн-эн», «Би-би-си» – генерал растягивал иностранные названия, произнося «н» через нос. Потом пойдут ОРТ, РТР, НТВ, «Российская газета», ну и остальные – если останется место.
Наташа присела на землю возле БМП. Сидела и ждала, не думая о том, почему хотела попасть в больницу – не время было философствовать. В толпе возле нее стояли родственники тех, для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить, потому что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.
Она бы пошла менять себя на жизнь матери, если бы та оказалась в этой больнице, чтобы мать вышла из нее гуськом, прижимая, словно новорожденного, к своей широкой груди жизнь. Наташа бы добровольно вынула из себя свою жизнь, протянула бы ее на раскрытой ладони матери, сказала бы: «На, мать, живи». И Ленке – младшей сестре – протянула бы. А сама пошла бы к четырехэтажной границе, перешагнула бы через нее по собственному желанию, утратила бы право на направления, втыкалась бы носками кроссовок в пределы, которых раньше не было, и ни о чем бы не жалела. Но она не могла пожалеть женщин, запертых в больнице так, как пожалела бы мать и Ленку. Не смогла бы она вынуть из себя жизнь и протянуть им – «нате живите», даже если бы эту жизнь можно было нарезать кусочками и накормить ею не одну и не двух, а множество, пусть даже всех. Она не была героем, хотела жить и не хотела жить в общаге. Сидя на земле, она пыталась возбудить в себе жалость, которую можно нарезать большими кусками и протянуть: «Нате, сколько хотите». Но философствовать было не время. Огромной жалости она возбудить в себе не смогла, а вопрос «на хуя?» по-прежнему оставался актуальным, потому что общага тут, конечно же, была ни при чем.
Сидя на земле, Наташа прислушивалась к разговору водителя БМП с родственниками заложников, собравшихся толпой здесь же – неподалеку от больницы. Она видела только его пыльные солдатские ботинки. Он пружинил ногами, будто стоял на батуте. Когда он сказал, что знает, как освободить заложников, она задрала голову, чтобы увидеть его лицо.
– Надо просто взять и взорвать больницу. И тогда мы уничтожим всех боевиков. – Он накрыл кулак ладонью и повторил этот жест снова, как будто взял за горло полевого командира и прихлопнул его сверху.
Его лица Наташа не запомнила, но кулак и ладонь крышечкой появлялись на пленке ее сна регулярно – каждый раз, как мозг вынимал из архивов памяти ту, что подписана «Буденновск».
– Да я тебе за это… Гнида! – Два кулака потянулись к груди водителя, и в Наташином сне эти слова, сказанные сквозь зубы кем-то из толпы, полезли прямо из кулаков, с трудом протискиваясь через щели между сжатыми пальцами. Кулаки схватили еще горсть слов, сжали их, и те поползли из них «фаршем», на котором Наташа смогла разглядеть белые прожилки.