Он сидел печально один,
Перебирая тонкими пальцами струны лиры,
А белая собака лежала у ног не ворча,
И только плеск водомета мешался с музыкой…
Волшебством показалась мне его красота,
И его молчанье в пустом покое – полднем.
И крестясь, я побежал в страхе прочь от окна.
В другой раз он стоял ночью на карауле в Лохии в переходе, ведущем к комнате царского астролога. Мимо него прошли три человека с факелами, и он между ними.
Он был бледен, – но мне показалось,
Что комната осветилась не факелом, а его ликом.
Проходя, он взглянул на меня
И сказал: «Я тебя видел где-то, приятель!»
И удалился в помещение астролога…
И когда, легши в казарме, я почувствовал,
Что спящий рядом Марций
Трогает мою руку обычным движением,
Я притворился спящим.
Третий раз он его видел вечером, купаясь около походных палаток цезаря.
Мы купались, когда услышали крики.
Прибежав, мы увидели, что уже поздно.
Вытащенное из воды тело лежало на песке,
И то же неземное лицо – лицо колдуна,
Глядело не закрытыми глазами.
Император издали спешил, пораженный горестной вестью,
А я стоял, ничего не видя
И не слыша, как слезы, забытые с детства,
Текли по щекам.
Всю ночь я шептал молитвы,
Бредил родною Азией, Никомедией,
И голоса ангелов пели:
«Осанна! Новый Бог дан людям!»
Упоминание о Никомедии и особенно это смешение христианских понятий с язычеством и с суеверием («лицо колдуна»), несомненно, убеждают нас в сирийском происхождении автора.
В других песнях мы не находим больше никаких упоминаний о военной и лагерной жизни. Надо предположить, что поэт оставил военную службу, получив в наследство имение близ Александрии, стал вести очень широкую и роскошную жизнь и быстро растратил все, что у него было. По крайней мере в последующих песнях мы находим только воспоминания о «проданных мельницах». Когда имение было продано и последние деньги истрачены, у него явилась мысль о красивом самоубийстве в стиле Петрония, в которую он вложил, однако, столько детской беззаботности и грации, что эти мечты послужили темой для одной из его лучших песен.
«Сладко умереть на поле битвы за родину, слыша кругом: „Прощай, герой!“» – говорит он, вспоминая свою службу в войсках императора.
«Сладко умереть маститым старцем… слыша кругом „прощай, отец“».
Но еще слаще, еще мудрее,
Истративши все именье,
Продавши последнюю мельницу
Для той, которую завтра забыл бы,
Вернувшись после веселой прогулки
В уже проданный дом, поужинать
И, прочитав рассказ Апулея в сто первый раз,
В теплой душистой ванне, не слыша никаких прощаний,
Открыть себе жилы.
И чтобы в длинное окно у потолка
Пахло левкоями, светила заря
И вдалеке были слышны флейты.
Но эллинская привязанность к милой жизни не позволила поэту последовать примеру пресыщенного римского вельможи.
Сперва он жил у своих друзей, которые приютили его, заботясь о нем, и охраняли от мрачных и трагических мыслей.
К нему снова вернулась любовь к жизни:
Как люблю я, вечные боги,
Светлую печаль, любовь до завтра,
Смерть без сожаления о жизни…
Как люблю я солнце, тростники
И блеск зеленоватого моря
Сквозь тонкие ветки акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
Тишину одинокого жилища
И вид из окна на дальние дынные огороды.
Он некоторое время еще с грустью проходил «по широкой дороге между деревьев – мимо мельниц, бывших когда-то моими, но промененных на запястья тебе».
Из последующей его жизни мы знаем только то, что он был библиотечным писцом, как это видно из его великолепного гимна Солнцу.
«Солнце, Солнце, – говорит он: – Я – бледный писец, библиотечный затворник, но я люблю тебя, Солнце, не меньше, чем загорелый моряк, пахнущий рыбой и соленой водой, и не меньше, чем его привычное сердце ликует при твоем царственном восходе из океана, мое трепещет, когда твой пыльный, но пламенный луч скользнет сквозь узкое окно у потолка на исписанный лист и на мою тонкую желтоватую руку, выводящую киноварью первую букву гимна тебе, о, Ра-Гелиос, Солнце!»
Как видно из этого гимна, поэт в конце своей жизни становится вполне язычником, и христианские влияния и верования его юности стираются и исчезают совершенно. Быть может, на него повлияли в этом отношении смерть Антиноя и его обожествление, которые так потрясли его сердце, и у нас является невольная мысль о том, не принимал ли он участия в организации тех благотворительных обществ во имя Антиноя, которые получили большое развитие в его эпоху и спустя два столетия уже готовыми учреждениями перешли в руки христиан.
Этим кончаются все наши сведения о внешних обстоятельствах жизни автора «Александрийских песен» в том далеком эллинском восемнадцатом веке, откуда он принес свои сияющие воспоминания.
Темой его песен служит любовь – счастливая, мгновенная и необъяснимая. Одна из четырех сестер в его песне говорит: «Нас было четыре сестры, и мы все любили, но у каждой было разное „потому что“. Одна любила, потому, что ей родители велели; другая любила потому, что богат был ее любовник; третья любила потому, что он был знаменитый художник, а я любила потому, что любила».
Он никогда не называет любимых им по именам, отличаясь в этом случае от своего соотечественника Мелеагра, который, подобно Бальмонту, постоянно компрометировал своих возлюбленных, вплетая имена их в свои благоухающие стихи: Демо, Тимо, Фания, Тимарион, Зенофила, Элиодора…
В одном стихотворении Мелеагр говорит: «Ты спишь ли, Зенофила, мой нежный стебель? О, почему не могу я теперь бескрылым Сном проникнуть под твои веки, для того, чтобы даже он, он, который колдует над очами самого Зевса, не пребывал в тебе, потому что я один хочу владеть тобою».
В «Александрийских песнях» нет этой четкой краткости написанной эпиграммы. Они не писались, не переправлялись десятки раз на восковых дощечках. Они складывались свободно и легко под струнные звуки кифары и пелись под аккомпанемент флейты. В их неправильно и свободно чередующихся стихах сохранились изгибы живого голоса и его интонации. Они нераздельны с той музыкальной волной, которая вынесла их на свет. В них есть романтизм, незнакомый Мелеагру.
Если бы я был рабом твоим последним,
Сидел бы я в подземелье,
И видел бы раз в год или в два года
Золотой узор твоих сандалий,
Когда ты случайно мимо темниц проходишь,
И стал бы счастливее всех живущих в Египте.
Когда он хочет описать свою возлюбленную, он не называет ее, он говорит от ее лица, запечатляя стихом ее младенческий лепет:
«Сегодня праздник; все кусты в цвету, поспела смородина, и лотос плавает в пруду, как улей… Хочешь, я станцую Осу одна на зеленой лужайке для тебя одного? Хочешь, я угощу тебя смородиной, не беря руками, и ты возьмешь губами из губ красные ягоды и вместе поцелуи?»
А другая говорит:
«Разве не правда, что я первая в Александрии по роскоши дорогих уборов… что никто не умеет подвести глаза меня искусней и каждый палец напитать отдельным ароматом? Разве не правда, что с тех пор, как я тебя увидала… ничего я больше не желаю, как видеть твои глаза, серые под густыми бровями, и слышать твой голос?»
У его Эроса нет трагического лица. В этом мире все знают, что «милое тело дано для того, чтоб потом истлело», и все кончается радостно-грустным призывом:
Кружитесь, кружитесь,
Держитесь крепче за руки!
Он не написал ни одной надгробной эпитафии ни самому себе, ни своим подругам, подобно тому как их любили писать другие греческие певцы и особенно его старший брат Мелеагр, написавший на могиле Айсигены:
«О, земля, наша общая мать, привет тебе! Будь легка над моей Айсигеной, ведь она сама так мало тяготила тебя».
Быть может, поэт знал, что он не умрет вместе с эллинской радостью, и ушел из той жизни не через врата Смерти?
Но почему же он возник теперь, здесь, между нами в трагической России, с лучом эллинской радости в своих звонких песнях и ласково смотрит на нас своими жуткими огромными глазами, усталыми от тысячелетий?
Зачем он с своей грустной эллинской иронией говорит нам жесткие слова:
Солнце греет затем,
Чтобы созревал хлеб для пищи
И чтобы люди от заразы мерли.
Ветер дует затем,
Чтобы приводить корабли к пристани дальней
И чтобы песком засыпать караваны.
Люди родятся затем,
Чтобы расстаться с милою жизнью
И чтобы от них родились другие для смерти.
Некий царь в древности заманил в свой сад Сатира – бога-зверя и допытывал его:
«В чем высшее счастье жизни?»
Сатир обернул к нему свое бледное звериное лицо, искаженное страданьем, и произнес загадочные и жуткие слова:
«Высшее счастье – совсем не родиться. А рожденному – как можно скорее умереть».
«Les charmes de I'horreur n'enivrent que les forts».
«Чары ужаса могут вдохновлять только сильных».
С неотвратимым любопытством Вячеслав Иванов зазывает в свой «Сад роз» – «в полдень жадно-воспаленный, в изможденьи страстных роз» вещего зверя для того, чтобы снова услышать из уст жуткие и манящие слова: «Высшее счастье – совсем не родиться!»
Легконогий, одичалый,
Ты примчись из темных пущ!..
…Взрой луга мои копытом,
Возмути мои ключи…
…Замеси в мои услады
Запах лога и корней –
Дух полынный, вялость прели,
Смольный дух опалых хвои
И пустынный вопль свирели,
И Дриады шалой вой!
…Здесь пугливый, здесь блаженный,
Будешь пленный ты бродить,
И вокруг в тоске священной
Око дикое водить…
Но слова Сатира – сладкие для уха сильного, завороженного «чарами Ужаса», не повторяются в этой поэме.
Только глухой пророчественный гул природы, в котором звучат голоса судьбы, ответствует на безумный призыв пытливого:
Что земля и лес пророчит,
Ключ рокочет, лепеча, –
Что в пещере густотенной
Сестры[5] пряли у ключа.
Не ту же ли тайну пытает поэт у Кентавра-Китовраса?
Я вдали, и я с тобой незримый, –
За тобой, любимый, недалече,
Жутко чаемый и близко мнимый,
Близко мнимый при безликой встрече.
За тобой хожу и ворожу я,
От тебя таясь и убегая;
Неотвратно на тебя гляжу я,
Опускаю взоры, настигая.
Но и Сатир, и Кентавр – это не настоящие имена того, кого призывает поэт. Когда опускается над землей Матерь-Ночь – «разрешительница заклятий Солнца – слепого связня Хаоса глухонемая дочь», он зовет кого-то иного, кого он не называет по имени:
Приди возлечь со мной за трапезы истомные
Один, и чашу черноогненную раздели!
…Приди, мой сын, мой брат! Нас ждет двоих одна жена:
Ночь, матерь чарая, – глуха, тиха, хмельна, жадна…
Заклинание вырастает, крепнет, и в зовущем голосе растут неотвратимые, требующие звуки.
Еще через несколько страниц дальше поэт-заклинатель призывает бога Вакха.
Ты, незримый, здесь со мной!
Что же лик полдневный кроешь?
Сердце тайной беспокоишь?
Что таишь свой лик ночной?
Умились над злой кручиной,
Под любой явись личиной,
В струйной влаге иль в огне.
Иль, как отрок запоздалый,
Взор унывный, взор усталый
Обрати в ночи ко мне.
Я ль тебя не поджидаю
И, любя, не угадаю
Винных глаз твоих свирель?
Я ль в дверях тебя не встречу
И на зов твой не отвечу
Дерзновеньем в ночь и хмель?
И вот в первый раз заклятие совершается:
Облик стройный у порога…
В сердце сладость и тревога…
Нет дыханья… Света нет…
Полу-отрок, полу-птица…
Под бровями туч зарница
Зыблет тусклый пересвет…
Демон зла иль небожитель,
Делит он мою обитель,
Клювом грудь мою клюет,
Плоть кровавую бросает,
Сердце тает, воскресает,
Алый ключ лиет, лиет…
Призываемый, искомый, заклинаемый появился. Но кто же он – этот «полу-отрок, полу-птица»? Демон зла иль небожитель? Он появился только тогда, когда было произнесено имя Вакха, но Вакх ли это? Под личиной призываемого бога явился иной бог, имя которого до сих пор не было названо, бог более древний и более могущественный, чем Вакх-Дионис. Имя его стоит в заглавии книги Вячеслава Иванова.
Это великий бог Эрос, который старше всех богов на земле.
«В начале был хаос. Затем широколонная земля и Эрос», – говорит Гезиод.
Но не случайно Эрос появился тогда, когда призыв был окрылен именем Вакха-Диониса. Надо было, чтобы снова воскресло почитание культа Дионисова, и чтобы Фридрих Ницше втайне возжег древний жертвенник забытого бога, и чтобы сам Вячеслав Иванов написал свое исследование об «Эллинской религии страдающего бога», и чтобы ключи русской жизни возмутились до самых своих истоков таинствами оргийных революционных действ, дабы древний гений Эрос, старший сын Хаоса, мог явить свой лик и имя его могло быть произнесено снова.
Книга Вячеслава Иванова – книга заклинаний, призывающих древнего бога на землю.
В книге «Эрос» я не вижу лица поэта, как я вижу его в книгах других поэтов и как оно видимо в «Кормчих звездах» и «Прозрачности» самого Вячеслава Иванова.
Эта книга не лицо, а голос.
В «Эросе» человеческое лицо поэта скрыто тьмою вещей и чарой ночи. Из горькой тьмы доносится призывный, заклинающий голос.
Свечу, кричу на бездорожье;
А вкруг немеет, зов глуша,
Не по-людски и не по-божьи
Уединенная душа.
В ритме этих священных заклинаний чуется долгое и жуткое гудение огня – голос пламени.
Каждое слово есть заклинание. «Да будет свет!» Это было первым заклинанием.
В начале бе Слово.
То, что мы называем материей, – это пламя божественного слова.
Лик божий, данный человеку, скрыт не в его теле, а в его голосе, в его слове.
«Голос человеческий менее пронзителен, чем дикий крик зверя, но он подымается до самого неба и пронзает покров земли».
Человек словом своим заклинает появление нового мира подобно тому, как наш мир был создан словом Божественным.
Все то, чем мы проверяем реальности нашего мира: ощупь пальцев, радужные тени глаза, гудение раковины нашего уха, – все это только различные ощущения жгучих прикосновений огненного Слова, которое есть наш мир, это ожоги, следы пламени, оставленные на нашем теле.
И когда Бог дает своему пророку власть слова, он заповедает:
«Глаголом жги сердца людей!»
Каждое произведение поэзии есть заклинание.
Но никогда это не было для меня так ясно, как тогда, когда я услыхал в первый раз призывное гудение тонкого пламени в ритмах и созвучиях поэм, составляющих «Эрос» Вячеслава Иванова.
Имя великого демона Эроса невольно возвращает память к той застольной беседе афинских юношей, во время которой Сократ рассказывает, как Диотима-пророчица поучала его тому, что поэзия есть общая причина того, что из небытия переходит к бытию.
Поэтому не случайно именем Диотимы, наставлявшей Сократа в тайнах Эроса, освящены лучшие поэмы в книге Вячеслава Иванова: «Земля», «Целящая» и «Кратэр», которыми он вводит нас в таинства любви.
До вступления Сократа в разговор собеседники «Пира» разбирают Эроса как бога чувственной страсти, восхваляя его качества, мощь, красоту и многообразие его проявлений на земле. Сократ же, передавая мудрые откровения Диотимы и исходя от Эроса, связующего воедино единого, но рассеченного на два пола человека, Сократ дает образ великого творческого Демона – посредника между людьми и богами, который ведет человека крестным путем страсти и смерти к познанию бессмертия и к созерцанию вечной красоты. Он учит:
«Подниматься словно по ступеням лестницы, переходя от одного прекрасного тела к другому, от двух ко многим, от красивых тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям, до тех пор, пока, переходя от одних к другим, не дойдешь до совершенного знания самой Красоты, пока не познаешь Прекрасное само по себе».
Первые ступени этой лестницы ведут через неизбежный мир ожесточения, ярости и борьбы мужеского и женского лика.
Дохну ль в зазывную свирель,
Где полонен мой чарый хмель,
Как ты – моя змея… –
говорит поэт Диотиме:
Виясь, ползешь ко мне на грудь
Из уст в уста передохнуть
Свой яд бесовств и порч.
Наступает момент высшего звериного безумия, в который человек соприкасается с тайнами Рождения и Смерти.
Не сокол бьется в злых узлах,
Не буйный конь на удилах
Зубами пенит кипь:
То змия ярого, змия,
Твои вздымают острия,
Твоя безумит зыбь…
Проходит мгновение божественного единения в борьбе и безумии, и одинокое сознание с трепетом прислушивается к глухим ропотам ночи.
Потускла ярь; костер потух;
В пещерах смутных ловит слух
Полночных волн прибой.
Эрос-«водырь глухонемой» «двоих клеймил одним клеймом, и метил знаком: Мой. И стал один другому мой».
И двум – один удел: молчать
О том, что ночь спряла, –
Что из ночей одна спряла,
Спряла и распряла.
К Диотиме ли, ведущей поэта через таинства Эросовых посвящений, обращены эти покаянные строки, над которыми нет ее имени: