bannerbannerbanner
Концертмейстер

Максим Замшев
Концертмейстер

Полная версия

На её похороны Олега и Арсения Светлана Львовна не пустила.

Тогда уже всё рухнуло окончательно.

Лев Семёнович часто задавал себе вопрос: как так получилось, что его Света, его замечательная умная девочка, проявила столько безжалостности к мужу и поддержавшему его старшему сыну? Откуда в её характере эта непримиримость? Когда произошла перемена? В чём её причина? И почему она никогда не выказывала желания всё исправить?

Он предусмотрительно держал в тайне от дочери то, что не прекратил общение с внуком и зятем, и что далеко не все его походы к врачу заканчивались действительно в поликлинике. Её реакция была бы однозначной – неприятие и непрощение. Арсений время от времени, особенно в первые годы после их переезда с отцом в Ленинград, наведывался в Москву, чтобы сыграть деду новое выученное произведение и получить бесценный совет. Происходило это в аудиториях Гнесинского института, куда Арсения пускали по старой памяти, и где когда-то сам Норштейн спасался от коммунальных неурядиц. Жаль, что в последнее время эти поездки прекратились. Остались только звонки. После того как дочь вышла на пенсию и много времени проводила дома, телефонное общение с внуком изрядно затруднилось. Эх! Если бы не тот случай перед третьим туром конкурса Чайковского, то сейчас он играл бы в лучших концертных залах мира. Но, увы… Указательный палец левой руки, сломанный неожиданно сорвавшейся с опоры крышкой рояля, сросся чуть-чуть неправильно. В принципе это не помешало быстро вернуть форму, но Арсений с тех пор никак не мог преодолеть страх перед сольными выступлениями. Без публики он играл блестяще, даже глубже и тоньше чем прежде. Но только без публики. Со сценобоязнью справлялся, если только аккомпанировал кому-то. Норштейн часто говорил себе: если бы не семейная ссора, всё могло бы быть иначе. Наверное, он сам не до конца закрепил тогда крышку, был не очень собран, смятён из-за того, что происходило в семье. Выходит, Светлана виновата в том, что у Арсения такая жизнь? Совсем не та, какую он заслуживал по своему таланту?

Виделся Лев Семёнович и с иногда приезжавшим в Москву вместе с Арсением зятем, Олегом Храповицким. Тот работал в Пушкинском доме. Ему досталась квартира родителей, которые с такой же шляхетской гордостью, как и жили, умерли один за одним ещё в конце шестидесятых. Арсений первое время делил кров с отцом, но, когда начал работать в филармонии, получил жильё недалеко от Финляндского вокзала.

1948

Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходил на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкино, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае Шура нашёл в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой всё чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда и в том, что ему всё больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы, куда он органично влился, необъяснимо притягивает его. Хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, всякого, кто не утратил инстинкт самосохранения, заставили бы как минимум насторожиться и засомневаться, стоит ли продолжать общаться с этими людьми. А он не только не пропускал ни одной встречи, но ещё и ввёл в Борисоглебский круг близкого своего приятеля, хохмача и бонвивана Мишу Шнееровича.

С ним они сегодня договорились встретиться около кинотеатра Повторного фильма, чтобы иди к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, со знанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нём глубоко и тихо, почти не показываясь. «Но укол всё равно нужен, – договаривался он сам с собой. – Без него боль обязательно усилится».

За последние месяцы Лапшин, как к родным, привык к четырём девушкам, чьё появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.

Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой позёмки некая новая история, в которую они попали, и всем им до поры до времени было в ней хорошо.

Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме Шнееровича, в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.

Но всё же основой компании, её необходимостью, её сутью являлись дамы.

И каждую можно было изучать, как партитуру, не такую уж прихотливую, но всё же с неким изыском.

Вера Прозорова – это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным секретам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться (в нее), но не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы в тайне, не мечтает о ней. Насчёт Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась, влюблён тот или нет, неназойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду её воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: Лапшину было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить её. Формальным поводом для визита стало желание Веры передать другу мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти также страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него тогда изнурительно долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, из последних сил поддерживая беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдёт последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:

– Иногда борьба с собой не нужна и смешна.

Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру – та же дерзость, тот же задор, но если в Вере безостановочно бурлила романтическая самовлюблённая дребедень, заставляющая потакать её только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадках, неплохо разбиралась в людях, мягко направляя их в нужную ей сторону. Учёба в театральном училище сказывалась, она играла и в жизни, при этом не теряя вкуса к игре и тонко чувствуя партнёра.

Иногда Лапшин дивился, что связывает Платову со Светой Норштейн. Света предпочитала больше слушать, чем разговаривать, не стремилась быть всё время в центре внимания, но если уж вступала в беседу, высказывалась остроумно, интересно, но предельно деликатно, явно не ставя себе целью шокировать собеседника. Когда к Гудковой зачастил Сенин-Волгин, Свете это явно пришлось не по душе. Тот в подпитии ничего себе не запрещал, даже называть Сталина сухоруким и щербатым. Света нервничала из-за этого и глазами искала защиты у Лапшина. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно деланно произнёс:

– Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?

Гудкова тогда недоумевала:

– А что она, немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?

– Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду. Всем хорошо провести время.

После её ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:

– Всё с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть и на хрен сесть. Знаю я таких. А Лапшин ей подыгрывает.

Платова укорила его за эти слова, но без особого рвения. Лапшин промолчал. С пьяным Сениным-Волгиным лучше не связываться.

Математика-алкоголика затащила на Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечёткое представление. Говорит мало. Ест подчёркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же темной блузе с белым воротником. Улыбается разнообразно. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и длинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе.

«Откуда она знает Сенина-Волгина, иногда задавался вопросом Лапшин. Что у них общего?»

Людочку Лапшин от этой четвёрки отделял. Ему не требовалось познавать её, он давно, с детства сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, то чаще всего он не в состоянии воспринимать её гармонично.

Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.

Шнеерович задерживался, и Лапшин уже начинал злиться. Ему хотелось получить укол как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока её комната не набьётся гостями. А тут из-за не пунктуальности Шнееровича весь план того и гляди рухнет.

Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал:

– Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить, – укорял приятеля Лапшин.

– Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… – оправдывался Михаил.

Как только Людочка открыла дверь, Лапшин насторожился. С его приятельницей явно что-то случилось. Весь её вид говорил об этом. На шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздражённо, хотя обычно смеялась. Под глазами нависли мешки, глаза беспокойно бегали. Михаилу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия, и она довольна зло выставила его. Правда, его шаги и пение из коридора доносились так громко, что, казалось, будто он остался в комнате, только обернулся на время невидимым. Лапшин уговаривал хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведёт себя на грани приличия, но в целом Миша надёжный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ. Шнеерович ей не нравился совсем, но ради Шуры она готова его терпеть.

 

Люда надеялась, что нынешний укол останется сегодня единственным, а её друг не потребует ещё одной дозы.

Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливой пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одинаковыми:

– Вот даёт, артист!

Пользуясь тем, что болтун увлёкся, Люда начала с Лапшиным разговор, который в этот раз намеревалась довести до чего-то определённого:

– Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.

Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку где-то над головой у собеседницы. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.

Люда выждала и добавила с тревожным напором:

– Я больше не могу приносить морфий из больницы. Уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… – девушка перешла на шёпот, – подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.

Шуринька положил руки на грудь, потом на лицо, – будто не ведал, куда их деть.

– Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! – В Лапшине всё внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществлённом крике.

– А ты думал, откуда всё берётся? – зло бросила Люда и подошла к нему. Она доставала ему ровно до подбородка.

– Прости меня, – Шура автоматически, без капли теплоты прижал её голову к себе. – Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…

– Потерплю? Тебе надо всерьёз поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоим убийцей.

– Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я, правда, не подозревал, что ты так рискуешь.

Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:

– Идиот…

Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.

Девушка впервые позволила себе в адрес обожаемого Шуриньки такое.

В этот момент дверь в комнату отворилась, и сияющий Шнеерович показался в проёме.

– Ну что! Можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?

Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.

– Не паясничай, Миша! – осадил Лапшин Шнееровича. – Людочка – мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.

Два звонка. Весёлых и решительных.

– Может, ты откроешь? – попросил Шуринька товарища.

– Уже бегу, – Шнеерович с картинной чёткостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре начал церемонно приветствовать вновь прибывших.

Часть вторая
АРСЕНИЙ

1962 и далее

Первые годы своей жизни Арсений Храповицкий не демонстрировал никакой склонности к музыке. Дед пару раз сыграл ему несколько несложных песенок и потом попросил их пропеть. Мальчик в ответ издал что-то неопределённое и мало похожее на услышанное. «Ну, слава Богу, – решил Норштейн. – В мире столько профессий, кроме музыкальных. Пусть будет врачом или учёным. Не всем же тащить эту “блаженную муку звуков” за собой всю жизнь».

Музыкальные способности открыл в Арсении не кто иной, как Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Произошло это при любопытных обстоятельствах.

Норштейн и Шостакович дружили, хотя иногда между ними вспыхивали яростные ссоры, после которых обидчивый Дмитрий Дмитриевич мог неделями не общаться с приятелем, но потом внезапно звонил в дверь Норштейнов, быстро проходил на кухню и ставил на стол пол-литра и какую-нибудь нехитрую закуску.

И тогда беседы их наполнялись особенным взаимным азартом, внутри которого разность каждого из них уравнивалась общим представлением о том, каким может быть мир, если законы гармонии восторжествуют над низменными инстинктами.

В один из весенних дней 1962 года Шостакович объявился в квартире Норштейна после весьма крупной размолвки.

Кошка на этот раз пробежала между композиторами после очередного доклада Шостаковича на пленуме Союза композиторов РСФСР, которым он тогда руководил. В докладе подвергалось жёсткой критике бюро пропаганды Союза композиторов за несбалансированную концертную политику. А это бюро возглавляла бывшая соседка Норштейнов, та самая Елена Петровна Хорошко, которую Лев Семёнович в своё время устроил на работу в Музфонд, и которая за очень короткое время вникла во все музфондовские нюансы и премудрости. Отсутствие музыкального образования вдова военного прокурора компенсировала чудодейственной усидчивостью и природным тактом и вкусом. После доклада Шостаковича с явно несправедливыми обвинениями она с трудом сдерживала слёзы. Норштейн вскипел и сразу же подошёл к Шостаковичу, чтобы спросить его, что тот имеет против прекрасно работающего бюро. Автор «Ленинградской симфонии» сослался на то, что доклад писался в ЦК партии, а он только зачитал его. Норштейна не на шутку рассердил такой ответ, хоть он и ненавидел сквернословие, не сдержался и в сердцах выругался матом. Шостакович был возмущён до глубины души, надулся и, не простившись, быстро вышел из зала.

В этот раз Дмитрий Дмитриевич к перемирию принёс две бутылки водки, чем насмешил Норштейна невероятно – гений решил взять количеством! В прихожей живой классик суетливо доложил Льву Семёновичу, что позвонил Елене Петровне, объяснился с ней и та больше не держит на него зла.

После первых двух рюмок, Шостакович достал из той авоськи, в которой принёс водку, партитуру новой 13-й симфонии. Норштейн изумился: ведь Шостакович редко кому показывал произведения до их исполнения. Однако выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич и не собирается ничего демонстрировать. Он вкратце пересказал свой замысел и робко поинтересовался у Норштейна, не возникнут ли проблемы с исполнением симфонии из-за части «Бабий яр». Когда Лев Семёнович попытался уточнить, что конкретно беспокоит композитора, лауреата стольких премий и крупного начальника, тот как-то двусмысленно пожал плечами, грустно огляделся и убрал рукопись обратно в авоську, при этом руки его так задрожали, что партитурные листы рассыпались по полу. Тут в комнату вбежал с визгом шестилетний Арсений, собиравшийся вызвать деда на игру в прятки, но, увидев рассыпавшуюся симфонию, бросился к ней и уставился на нотные линейки, исписанные неровными палочками, точечками и другим неведомыми знаками.

Ребёнок, совсем не по-детски, напряжённо всматривался в ноты, гений русской музыки добродушно изучал его, композитор Норштейн наблюдал за ними. Наконец Дмитрий Дмитриевич обратился ко Льву Семёновичу:

– Мне кажется, он будет музыкантом. Так изучает партитуру, словно вот-вот примется дирижировать.

Арсений поднял глаза и с тихой благодарностью прижался лбом к коленке классика, а потом вопросительно уставился на деда.

Лев Семёнович оторопел от этой сцены. Таким серьёзным Арсюшку он раньше не видел.

Зачем Шостакович в тот день приносил партитуру, так и осталось неизвестным.

На следующий день Норштейн усадил внука за инструмент. Честно говоря, он никогда прежде не занимался с детьми, поэтому довольно долго размышлял над тем, как проверить: верна ли догадка гениального соседа?

Наконец придумал. Заранее написав на нотном листе ноты в скрипичном ключе, он поставил его на пюпитр и стал называть их Арсению. Каково же было удивление Льва Семёновича, когда мальчик без всякого раздумья не только повторил их, но и спел, демонстрируя абсолютный слух.

После этого старый Норштейн, как был в тапочках и домашней одежде, чуть не вприпрыжку пустился в нотную библиотеку Союза композитов, которая, по счастью, находилась в соседнем подъезде. Взяв там все имеющие пособия для детей, он вернулся, застав Арсения наигрывающего что-то весьма оригинальное и музыкально логичное, причём абсолютно поставленными, пианистическими руками, с округлой кистью и свободными плечами.

Весну и лето дед посвятил музыкальному развитию внука, тот прогрессировал очень быстро, и в сентябре его приняли в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории сразу во второй класс.

Димка предполагал, что дедушка после семейного разрыва не прекратил общение с его отцом и братом. Почему? Да потому. Не мог дед пойти на поводу у матери! Мог только изобразить, что подчинился. Дед не из тех, кто бросает близких на произвол судьбы. Но вот почему он не посвящает в это его? Спрашивать Дима у деда об этом опасался. А вдруг он ошибается, и дед порвал с папой и Арсением также бесповоротно, как и мать?

Скучал ли сам Димка по отцу и брату? Конечно. Но их образы постепенно стирала обида на то, что они не предприняли ни одной попытки увидеться с ним! И слёзы, которые он частенько, особенно в первые годы после потери, проливал по ночам, высыхали от своей бесполезности.

Новые обстоятельства поглощали старые. Из мальчика он вырастал в юношу. И учился терпеть. И забывать то, что угнетало.

Он дорожил материнской любовью. После того как семья раскололась, вся она досталась ему одному. Когда Светлана Львовна неоправданно сердилась, он не обижался, а страдал. Страдал и за себя, и за неё.

Ни бывшему мужу, ни родителям, ни детям не могло прийти в голову, из-за чего Светлана Храповицкая превратилась в ту, о ком вежливые люди говорят «своеобразный человек», а те, кто поразвязней, кличут за глаза «сумасшедшей грымзой».

С ума она сошла из-за любви. Любви, которая настигла её в сорок лет, преобразила и изменила всё не только внутри, но и вокруг, будто кто-то наконец настроил до этого сбитый фокус её взгляда на себя, на людей, на события, на прошлое и настоящее.

Света вышла из второго декрета значительно раньше положенного. Уговорил её на это Олег. Видя, что супруга начинает закисать от ежедневных забот и всё чаще вспоминает коллег по кафедре, он организовал что-то вроде семейного совета, на котором все пришли к выводу: Димке нужно брать няню. Это позволяло Светлане вернуться к преподаванию и не чувствовать себя только домохозяйкой. Молодая мать сперва колебалась, не уверенная в правильности такого поворота, но потом всё же дала себя уговорить. Ей действительно было тяжеловато замыкаться лишь на домашних заботах, её натура противилась такой участи, доля её осложнялась ещё и тем, что Мария Владимировна в силу возраста не могла уже помогать ей с Димкой так много, как с Арсением. Работу же свою она любила, успехи и неудачи студентов воспринимала как личные, а с некоторыми, особенно увлекающимися английским языком и английской литературой, выстраивала доверительные отношения. Ей очень по вкусу было объяснять что-то с кафедры, подходить к доске, писать на ней мелом, ловить взгляды учеников и постепенно завладевать их юным горячим вниманием.

Часов она взяла немного, чтобы резко не отрывать от себя ребёнка. Первое время опасалась, что Диме не пойдёт на пользу то, что мать перестала находиться рядом каждую секунду, но няня по имени Дуняша крепко знала своё дело. Да и по характеру оказалась покладистой. Со всем семейством Норштейнов-Храповицких она быстро свыклась, регулярно потчуя обитателей квартиры в доме на Огарёва захватывающими и, как водится у простых людей, наполовину выдуманными историями из своей жизни. Чаще всего в них фигурировали её многочисленные родственники, проживающие в подмосковной деревне Шепиловка. Из этой благословенной местности Норштейнам-Храповицким летом и осенью перепадали свежие, с огорода, помидоры и огурцы.

За Димкой няня смотрела внимательно и любовно, но не сюсюкала сверх меры. Она быстро научила его самостоятельно есть и одеваться. В выходные дни малыш звал Дуняшу и плакал от того, что её нет.

1948

 

Никогда ещё Лапшин не выходил от Людмилы в таком скверном настроении. То, что он услышал от неё, перевернуло в нём всё, и в этом безвозвратном повороте оставило его беззащитным.

Надо было что-то предпринимать. Найти в себе силы отказаться от морфия? Но тогда боль разрушит его быстрее наркотика. Согласиться на операцию? Но он, как считает врач, вряд ли её выдержит. Ждать, что всё разрешится само собой? Ждать конца?

День иссякал, придавая извилистым старомосковским перспективам романтическую загадочность. Лапшин шёл по Борисоглебскому к Арбату. Курил. С каждым шагом и с каждой затяжкой всё больше укрепляясь в том, что между рискованной операцией, наркозависимостью и смертью выбрать ничего невозможно. Но операция избавит Люду от необходимости красть для него морфий. И это единственное, что имеет значение.

Он сегодня покинул сборище раньше всех, чтобы не показать, как он смятён. Шнеерович просил его подождать, но Лапшин сослался на то, что вечером должна зайти хозяйка комнаты за очередной квартплатой, и ему надо успеть на электричку. Неприятно, что соврал, да ещё так неуклюже, но ему сейчас не до досужих разговоров.

Сенин-Волгин сегодня вёл себя слишком экзальтированно даже для себя. Удивляло, что Шнеерович нашёл в нём почти союзника. Они наперебой острили, не стесняясь выбирать предметом своих острот присутствующих. Досталось всем. Но если Платова и Прозорова видели в этих шутках часть своеобразного флирта и игриво отвечали на выпады, то Света Норштейн явно злилась, хмурилась и готова была взорваться в любую секунду. Танечка Кулисова по обыкновению помалкивала, а Людочка то и дело куда-то выходила. Надо сказать, что этими отлучками хозяйки Сенин-Волгин пользовался, чтобы позлословить и в её адрес.

Кончилось всё тем, что Света выбежала, наговорив резкостей Людочке, которая, по её мнению, пускает к себе в дом хамов. Сенин-Волгин помчался за ней на лестницу и вскоре вернул её обществу, видимо, извинившись или чем-то ещё смягчив девичье сердце. Людочка и Света публично примирились, обнялись и расцеловались.

Тут Лапшин понял, что надо уходить. Теснящая его тоска понуждала к тому, чтобы куда-то идти, идти, идти пока не наметится какая-нибудь цель.

Он пересёк Собачью площадку и добрался до Арбата, почти не осознавая пути.

По улице, протяжно гудя, катили автомобили. Милиционер в белой форме и с жезлом смотрелся весьма нелепо. Лапшин слышал, что на этой улице много энкавэдэшников в штатском. Шнеерович как-то уверял его, что они ошиваются там днём и ночью, их легко узнать по одинаковым шарфам. Но Лапшин, сколько ни ходил по Арбату, никогда не мог их различить. Шарфы у всех были разные.

Шуринька остановился недалеко от проезжей части. Одна машина проехала очень близко от него, едва не сбив. Он успел увидеть в окне знакомый профиль. Резко изогнутая бровь. Узкий, прищуренный глаз, нос с достаточно крупной ноздрёй, пышные усы, чуть стёсанный подбородок. Сталин? Нет. Так не бывает. Но всё же он испугался и отшатнулся в сторону. Чуть не упал. Потом засеменил прочь. Шум машин болезненно скрежетал в ушах.

Это был Сталин! Точно Сталин!

Теперь он в этом не сомневался.

Трубниковский переулок, куда он свернул, сейчас показался ему уютней Борисоглебского.

Он заглянул в какой-то двор, посидел на лавочке, выкурив подряд две папиросы, потом вскочил и быстро зашагал куда-то во тьму.

«Может быть, вернуться к Людочке? Сказать, что опоздал на электричку? Попроситься на ночлег?»

Кто-то словно вытягивал из него силы, а он не мог сопротивляться этому…

По Трубниковскому дошёл до улицы Воровского. Потом снова углубился в дворовую сеть со свалками, лавками, арками, сквозными проходами, жителями, о чём-то хлопочущими, шмыгавшими туда-сюда кошками. Опять оказался на Собачьей площадке. Почувствовал, что совершенно обессилел. Еле-еле дотянул себя до неработающего фонтана. Сел на одну из двух поднимающихся к фонтану ступенек, лицом к одноэтажному длинному фасаду с распахнутыми окнами. Привалился спиной к чугунному основанию. Впитывал разнообразные звуки успокаивающегося весеннего города. И тут услышал такое, что едва его не убило.

Два голоса. Женский и мужской. Мужской – тихий, но очень твёрдый. Незнакомый. Женский как будто извиняющийся. Торопливый. Докладывающий. Узнаваемый. Он слышал его совсем недавно. Правда, голос звучал совсем по-другому. Что это? Шуринька плотнее вжался спиной в прохладный камень. Хотелось исчезнуть в этот же миг и никогда больше не появляться на свет.

– Что конкретно Сенин-Волгин говорил о товарище Сталине? – вопрошал мужчина.

– Он конкретно не говорил про товарища Сталина. – Женщина, видимо, задумалась, чтобы дальше формулировать чётче. – Но советскую власть называл блевотиной. Это так. Но ведь все мы знаем, что советская власть и товарищ Сталин – это почти одно и то же.

– Заткнись! Твоё мнение о природе советской власти нас не интересует. А еврейчики-музыканты, что? Поддакивали?

– Лапшин больше молчал. Хотя видно, что солидарен с Сениным-Волгиным, а Шнеерович открыто поддерживал.

– Ага… И так на каждом этом сборище ведутся антисоветские разговоры?

– Да. Без них не обходится…

– Прозорова, разумеется, из зачинщиц.

– Да. Она всегда улыбается, когда Сенин-Волгин проклинает советскую власть.

– А Запад они, разумеется, хвалят.

– Шнеерович сегодня распалялся, что в СССР запрещают какого-то Берга.

– Ясно. Еврей еврея не обидит. – Слышно было, как мужчина чиркнул спичкой. Потом до притихшего и боящегося вздохнуть Лапшина дошёл едкий запах папиросы.

– А этого Шнееровича привёл Лапшин, значит?

– Да, около месяца назад где-то Шнеерович появился… – с каждой репликой голос женщины звучал спокойней.

– И они большие приятели? – мужчина спрашивал всё это с ленцой, не сомневаясь в ответах.

– Конечно.

– Значит, Лапшин такой же антисоветчик и враг, только скрытый.

Тут Шуринька не выдержал. И хоть всё его существо сейчас подсказывало ему не шевелиться сколь можно долго, пока голоса не уйдут, он, вопреки всякой логики и осторожности, резко вскочил, так что в голове всё зазвенело, и что есть силы побежал, стремясь, как можно быстрее достигнуть Борисоглебского, а там скрыться в каком-нибудь подъезде, подвале, люке, забиться в такой угол, где его никто не отыщет.

Если бы он мог видеть, что происходило у фонтана на Собачьей площадке после его бегства, его взору явилась бы следующая картина.

Мужчина в тёмном пиджаке быстро встаёт и всматривается в бегущего:

– Чёрт возьми, кто это? Откуда он взялся? Он подслушивал нас?

Девушка с опущенной головой отвечает:

– Проклятье! Это Лапшин. Не пойму, как он мог здесь оказаться.

– Что значит не пойму? Он следил за тобой? Что-то заподозрил? – мужчина с крика перешёл на рёв.

– Мне почём знать?

– Вот дура, дура, дура, – взревел человек в пиджаке… – Идиотка…

Майскую тишину разрезал звук пощёчины. Девушка пискнула и схватилась за щёку.

1970

В начале зимних каникул 1970 года университетское начальство поручило Светлане свозить на экскурсию во Владимир группу первокурсников.

В Москве в тот год выпало рекордное количество снега, и дворники, также как и водители снегоуборочных машин, всё чаще впадали в отчаяние.

Как только выехали из города, обхватывавший дорогу лес поразил великолепной недвижной белизной и чуть слышно шелестящим покоем. Один из студентов, Юрий Охлябин, неизменно задававший Светлане Львовне после занятий кучу вопросов, взял с собой гитару. Первое время она одиноко лежала на заднем сиденье, а на одном из поворотов с низким и глухим звоном грохнулась, из-за чего Юра изменился в лице и кинулся её поднимать. В итоге он уселся сзади, чтобы присматривать за сохранностью инструмента. Иногда любовно поглаживал корпус в тёмном чехле.

Когда бесконечная зимняя трасса окончательно взяла их автобус в тягучий загородный плен однообразной езды, Юра расчехлил инструмент и до самого Владимира развлекал однокурсников и преподавательницу песнями из репертуара входивших тогда в моду каэспэшников. В этих мелодиях чуть фальшивая лихость сочеталась иногда с такой неподдельной грустью, что Светлана непроизвольно замечталась. Предчувствовала она тогда что-то? Бывало, что, вспоминая потом ту дорогу из Москвы во Владимир, она отвечала на этот вопрос положительно. Но, скорей всего, это была иллюзия.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru