В порт отправились всей компанией.
На узкой лестнице возникла суета: сын чуть не упал с крутых ступенек, но Август поймал его за шиворот, порвав детское пальто. Польское пальто было куплено перед отъездом – то была ощутимая трата. Жена промолчала, но я перехватил ее отчаянный взгляд.
– Зашью, – сквозь зубы прошептала жена, – нитки у меня есть.
Мы начинали привыкать к ударам судьбы – а как иначе, если ты в походе? Как обходились со своей рваниной матросы с кораблей Васко да Гамы, как доставалось пиратам Моргана? Полагаете, у пиратов тельняшки не рвались? Еще как рвались. И что с того, что наш корабль стоял на приколе – жизнь матроса тяжела и в порту.
И я это в полной мере осознал, подхватив наши чемоданы.
Помню, Саша предложила мне не надрываться, волоча чемоданы по лестнице, а столкнуть багаж вниз по ступеням, будет проще и быстрее; но я отказался. Надо сказать, предложение я оценил: мне дали понять, что в дальнейшем будет несладко и следует беречь силы. Тем не менее я отказался и потащил баулы вниз. Принято считать, что спускаться легче, чем подниматься, – это верно, но нести чемоданы вниз и вверх по амстердамским лестницам одинаково тяжело. Там и без чемоданов непросто. Однако я их донес. Зачем, спрашивается, было до того тащить чемоданы наверх? Зачем было набивать их бессмысленной поклажей? Но терпение, терпение! – нельзя волноваться по пустякам.
На улице Август поехал вперед, а мы ковыляли за его велосипедом по лужам – но, сжалившись над нами, Август слез с седла и привязал наши чемоданы к раме. В карманах у капитана Августа было много всякой всячины – потом я в этом не раз убеждался, – он достал моток веревки и прикрутил поклажу.
– Караван беженцев, – сказал Август. – Поход через пустыню Египетскую.
Все-таки он был воспитанник иезуитов, и речь его, как и его карманы, была напичкана разными странностями и прихотливыми загогулинами.
Египетскую пустыню амстердамская слякоть не напоминала ничем – слишком мокро. Я сообщил об этом Августу.
– А может, уже эта, как ее, манна небесная полилась? – предположил капитан.
Через минуту веревки лопнули, чемоданы наши упали в лужу – я ждал теперь любого подвоха в любой момент и уже ничему не удивлялся.
– Подвели веревки, – сообщил Август. – Сгнили давно.
– Как это: веревки сгнили?
– В порту беру, на старом складе – там разное барахло еще с войны лежит. Иногда хорошие вещи находим. А вот веревки – подвели.
– А зачем же их брать? – изумился я, и мысль о корабле, болезненная мысль о дырявой посудине, на которой нам предстояло ночевать, пришла в голову и уже не уходила.
– Как – зачем брать? – не понял вопрос Август. – Это отличные веревки. Просто гнилые.
– Пойдем скорее, – сказала моя жена, – дети простудятся. – И добавила (помню, вопрос прозвучал столь дико, что на него никто не ответил, но на мгновение все словно оцепенели): – А на корабле есть отопление?
Помолчали.
– Одежду сушить, – пояснила жена тихо.
– Уже почти пришли, – ответил ей Август.
– А то в чемоданах, наверное, одежда промокла.
– Скоро уже дойдем, – успокоил ее Август. – Сейчас свернем в промзону, а потом будет порт.
Мы свернули с улиц в так называемую промзону, где, впрочем, никакой промышленности не было. Никто ничего здесь давно не производил, кранов и тягачей я не заметил; матросов и шкиперов тоже не было. То был район пустырей, луж, бетонных заборов, фанерных сараев и костров, возле которых грелись нищие. Один из таких костров горел подле заброшенного остова дома – обычного четырехэтажного амстердамского узкого кирпичного барака. Все стекла в доме были выбиты, дверей не было. В доме, судя по всему, жили бродяги – они и жгли костер.
– Может быть, остановимся, одежду посушим? – прошептала жена. Громко говорить она не решалась, а почему – непонятно. Нас ведь окружали друзья.
– Классическая купеческая архитектура семнадцатого века, – сообщил нам Август, указывая на дом. – В порту раньше все дома были такими. Практичная постройка. Видишь, там, наверху, крюк? Привязывали к нему веревки и так поднимали товары наверх. Классно придумали? Удобно.
– Веревки, значит, привязывали? – едко спросил я. – Не гнилые?
– Это давно было, – рассудительно пояснил Август. – В семнадцатом веке. Теперь склада нет. Сейчас тут сквот.
– Что здесь такое? – я не знал слова «сквот».
Должен повиниться: в отношении молодежной культуры двадцатого века я профан. В нашей семье был уклон в сторону классического образования, папа у меня был историк и философ, дед – профессор минералогии. Про движение хиппи я знал немного. Более того, я даже не знал, что такое марихуана. И не знал названий вокально-инструментальных ансамблей. У нас в семье не было телевизора и магнитофона тоже не было. Гордец и задавака, я считал, что так отстаиваю классическую культуру. Если честно, то я никогда не слышал ни ансамбля «Песняры», ни «Роллинг Стоунз». Не притворяюсь, это, увы, стыдная правда.
– Что здесь находится? – переспросил я.
– Сквот. Свободные люди тут живут. Травку курят. Размышляют. Творят. Ищут.
Свободные люди сидели полукругом у огня, передавали по кругу окурок.
Я смотрел на одутловатые физиономии, украшенные серьгами и татуировками, с лимонными и фиолетовыми пучками волос – у кого на макушке, у кого под носом. Бледные подростки с возбужденными красноватыми глазами о чем-то громко говорили на голландском, немного грубоватом для слуха языке. Голландский для русского уха интересен тем, что самые безобидные вещи звучат на нем вызывающе, в благопристойном обществе и не произнесешь. Например, фамилия знаменитого историка Хейзинги звучит как «Хуйзинка», а стандартное приветствие «с добрым утром» звучит как «хуеморден». Вот и эти свободные люди, сидя подле огня, беспрестанно желали друг другу доброго утра, поминали великого историка – и меланхолично смолили косяк марихуаны. Не похоже было, что они что-нибудь ищут – у меня была стойкая уверенность, что они уже все, что хотели, нашли.
Знаю, знаю, что вы сейчас скажете! Сам признаю, что был книжным мальчиком, мимо меня прошли искания современности: я никогда не занимался инсталляциями, не посещал дискотек, не входил ни в какие кружки… Знаю сам, что это снобизм и чистоплюйство. Уж и доброго утра ему не пожелай по-голландски, ранимый какой нашелся. Но что поделать, правда требует точного изложения событий – я не ценил все то, что представлялось несомненной ценностью для Августа.
– Вот когда наш корабль поплывет… – пробормотал Август.
И я понял, чего он хочет: чтобы вот такой караван-сарай, сквот с бродягами, притон бездельников с лиловыми патлами кочевал от города к городу.
– Скажи, – спросил я (о, я был ужасным занудой, вечно выяснял отношения и спорил), – скажи, Август, эти бродяги что здесь делают? Работают над чем? Они вообще кто?
– Люди.
– Хорошие люди? Или бездельники? Все эти ваши современные художники и хиппи – это же обыкновенные паразиты…
– Ну что ты, – мягко сказал Август. – Не суди строго. Среди них есть прекрасные товарищи.
– Нашел среди них матросов?
– Здесь – одного. Удивительный человек, современный композитор. Я вас сейчас познакомлю.
– Композитор? – Слово солидное, вызывает уважение.
– Да, суперконкретная музыка. Играет на консервных банках. Когда починим корабль, мы пойдем по рекам Голландии, и на каждом причале Йохан будет играть свой концерт. Верно, Йохан?
Молодой человек с лиловыми волосами и татуировкой на шее помахал рукой и громко пожелал нам доброго утра. Кстати, я заметил у его ног несколько консервных банок – ребята завтракали, но одновременно и запасались музыкальными инструментами. Интересно, хотел спросить я, банки из-под тушенки и из-под кильки в томате – рознятся так же, как инструменты от Амати и Страдивари? Но не спросил, решил быть вежливым.
Хоть я был молод, жизнь успела кое-чему научить. Как-то, будучи в гостях у немецкого скульптора, я поинтересовался, что это за свалка ржавого железа во дворе – помойка или инсталляция. Оказалось – инсталляция, и больше меня в ту мастерскую не звали. Так что и вопросов о консервных банках я задавать не стал.
– Поплывем по рекам с концертной программой? – спросил я.
– Конечно. Сначала пойдем по голландским рекам, а потом по Германии. Надо же собирать народ.
– Чтобы играть на консервных банках? – Я произнес фразу спокойно, но, боюсь, интонация меня выдала.
– Представляешь, какая красота? Йохан расставляет на пирсе банки, бьет по ним железной арматурой… Свечи, фонарики… Волшебная атмосфера. А потом, когда соберем достаточно людей, мы выйдем в океан.
– Ковчег? – спросил я. – Цивилизацию бездельников будем спасать?
– Не надо так грубо. – Некоторое время он шел молча, держал одной рукой велосипед, а в другой нес мой чемодан. – Не надо меня переоценивать. Пока я просто чиню корабль. Собираю хороших людей. Знаешь, это такое азартное занятие – собирать добрых людей для хорошего дела. Спасение приходит само собой, когда его уже и не ждешь.
Все-таки он был верующий, даже иезуит, – и разные словечки наподобие «спасения» в его речи возникали легко. Слово «спасение» он явно произнес с интонацией проповедника, спасающего души. Для меня такие термины были непривычны – мы в Советской России росли неверующими. И вообще, шутка ли: беседовать с живым иезуитом. Помню, не удержался и спросил, действительно ли он верит в Бога и если верит, то как может доказать бытие Божие.
Август нисколько не удивился вопросу.
– Так это же элементарно доказывается.
– Как именно?
– Ценами на обувь. Сам подумай: ботинки, даже самые дорогие и шикарные, стоят не больше сотни. А те, что мы все покупаем, по пятнадцать – тридцать гульденов.
– И что?
– А то, что никакой диктатор, ни Сталин, ни Гитлер, ни Пиночет не повышал радикально цен на обувь. Им просто в голову не приходило. Цены на водку, муку и масло, на квартиру и образование – это все ерунда. Ты легко можешь жить без хлеба и без образования; сам доберешь, где сможешь. А вот без ботинок ты не проживешь, шагу не сделаешь. Что им стоило поднять цены на обувь в сто раз? Скажем: башмак стоит тысячу, а пара – две тысячи? И покупали бы! Куда денешься? Душу бы дьяволу закладывали, в рабство бы детей продавали, а ботинки бы покупали. А вот не догадались диктаторы.
– И что это значит?
– Божий промысел. Бог не хочет погубить человечество. Дал людям шанс.
И тут мы вышли к порту.
Распахнулся серый свинцовый простор холодного моря, и ветер ударил нам в лицо. Пока шли меж пакгаузов и сараев, мы были защищены, а на набережной шальной ветер налетел со всех сторон. Ветер в амстердамском порту такой, что его отмечаешь в первую очередь, а только потом смотришь на корабли.
– Вот, смотри. Вот он, наш корабль.
И я увидел корабль.
Огромный черный корабль выглядел ровно так, как дети рисуют корабли в тетрадках – то есть все было сделано очень просто, конструкцию можно изобразить тремя линиями: ни светящихся иллюминаторов, ни мачт с парусами, ни флага, ни трубы с дымом, а просто очень большая лодка.
Красили лодку давно, краска облупилась, и выглядывала рыжая ржавчина.
По черному борту белой краской было написано слово «Азарт».
– Входи, – сказал Август.
– Как? – спросил я.
– Так вот же мостки. Не видишь? Иди на борт, не бойся.
В те годы – первые годы перестройки – большим спросом пользовалось слово «плюрализм». Когда политика спрашивали: какая у вас программа? – политик отвечал – плюрализм, и всем нравилось. Имелось в виду разнообразие мнений и стилей. Дескать, прежде в обществе были казарма и плановое хозяйство, а нынче у нас свободное самовыражение и планов нет. И еще говорили, что «у каждого своя правда». Мол, нельзя судить другого человека, исходя из своих принципов, у твоего соседа принципы могут быть совсем иные.
Скажем, кому-то покажется, что этот корабль – ржавая посудина, а другой человек будет считать, что это судно – высшее достижение техники. И оба правы. У каждого свое мнение – свобода потому что. Кое-кто может считать, что музыкант Йохан – шарлатан, а звуки, издаваемые консервной банкой, когда по ней молотят железкой, – какофония. А иной ценитель сочтет, что это высокое искусство. Тут ведь судить трудно – прав был Аполлон, когда содрал с Марсия кожу за то, что тот выиграл музыкальное соревнование, или не прав?..
Некоторые люди полагали, что расплывчатая доктрина имеет отношение к императиву Канта: мол, человек – это цель в себе и внешним судом его судить нельзя. Дескать, у каждого свои принципы и общего принципа нет. Сейчас я знаю, что к философии Канта релятивизм отношения не имеет. Кант отнюдь не считал, что существует множество правд, совсем наоборот: Кант считал, что нравственная максима не подлежит изменению никогда, он лишь говорил, что один человек не является средством для достижения целей другого человека. Это совсем не то же самое, что наличие нескольких правд; но в ту пору я не видел разницы между двумя утверждениями – или видел не вполне ясно.
Вероятно, думал я, у лилового Йохана имеется своя правда. А то, что мне его правда не близка, – что ж с того? Не мещане, потерпим и суперконкретную музыку.
– Лишь бы Йохан на корабле не музицировал, – прошептала жена. – Ребенок не уснет.
– В конце концов, – примирительно сказал я, – он же не злодей. Просто у него такое искусство. Своя правда.
Когда мы спустились в кубрик, то увидели сразу троих обладателей уникальных взглядов – у каждого из матросов «Азарта» правда была, безусловно, своя.
Август сразу повел нас вниз, в чрево корабля, знакомиться с командой.
Корабль выглядел большим снаружи, а внутри оказался просто гигантским; мы кружили в бесконечных путаных кишках железного Левиафана: узкие коридоры с низкими потолками, железные, лязгающие под ногой полы, неожиданные повороты, лестницы, ведущие в темные отсеки, тяжелые двери, которые, скрипя, поворачивались на ржавых болтах.
Одну из дверей капитан Август толкнул плечом. Это был матросский кубрик.
Каждый из матросов занимал свой угол, а судя по тому, что в свободном, четвертом, углу были свалены пустые консервные банки, там было место музыканта Йохана.
Тот угол, что налево, сразу за дверью, был занят человеком, посвятившим себя театру. Стенка была оклеена фотографиями – то были сцены из разнообразных спектаклей. Главный герой фотографий представал то сенатором в римской тоге, то революционным матросом в кожанке и бескозырке, то персонажем ибсеновского или чеховского тягучего абсурда – тогда на нем был тесноватый пиджак и соломенная шляпа. Там было много фотографий – все и не рассмотреть. Герой фотографий присутствовал в кубрике живьем – он спал на полу, положив под голову сильную руку.
– Актер, – указал на него Август гордо. – Сто ролей сыграл. Он у нас за плотника.
Мы обратили уважительные взгляды к актеру-плотнику. Клетчатая рубаха была расстегнута на его полном животе.
Актер был совершенно лыс, и в полутьме кубрика влажный блеск лысины играл роль источника света.
– Электричество скоро проведем, – ответил мне Август, хотя я не успел спросить про электричество. – Пока обходимся керосиновой лампой.
В углу, противоположном актерскому, расположилась дама средних лет. Я не мастер угадывать женский возраст; скажем, между тридцатью и пятидесятью. Жилистая женщина сидела на табурете, качала худой ногой в рваном чулке и курила, а над головой у нее висел портрет Мао Цзэдуна кисти (нет, не кисти, конечно, а фотообъектива или что там у него было?) Энди Уорхолла. Юбка у женщины была очень короткая.
– Это Присцилла, она левая, – объяснил капитан Август.
Кто такие европейские «левые», мы в России знали нетвердо; иногда газеты описывали их демонстрации протестов – против запрета на аборты или против оккупации Чехословакии. Публиковали репортажи о европейских левых для того, чтобы советские люди осознали – они не одиноки в битве с мировым капитализмом. Особенно если борются против запрета на аборты.
Левая активистка Присцилла, прищурившись, изучала нас, и было видно по взгляду, что меня она осуждает, жену презирает, а сына не замечает.
– Присцилла – куратор современного искусства, – сказал Август. – А вот новый матрос у нас – художник.
Присцилла при этих словах приняла выразительную позу: немного откинула голову, затуманила взгляд и поджала губы. Кураторы современного искусства все так делают.
– А вы, так сказать… – В ее голосе было профессиональное презрение к насекомому, которое суетится на столе, среди коробок коллекционера, в поисках своей полочки. – Вы, так сказать, хм… тоже… хм… художник? Э-э-э?
– Живописью занимаюсь, – сказал я.
– Живописью? – Места для столь заурядного насекомого в ее коллекции не нашлось, пришлось пришпилить букашку где-то с краю, на внешней стороне коробочки с редкими видами.
– Да, красками рисую.
О, лучше бы я сказал, что ворую мелочь из пальто первоклассников в школьном гардеробе. Присцилла, культурный энтомолог, обдала меня холодом, вонзая иголку в спинку насекомого.
– Красочками?
– Да, на холсте – красками. – Я и сам знал, что дело гиблое, не делают так больше серьезные люди.
– Абстрактная живопись? – Насекомому дали последний шанс.
– Нет, фигуративная.
– Понятно.
И ни слова больше, ни звука.
Я занял место в ее классификации. Крылышки, лапки, усики – ей все было уже ясно. И цена новому насекомому среди прочих экспонатов была невысока. Живопись среди кураторов современного искусства – это нечто навсегда устаревшее и скучное; признаться в грехе живописи равносильно тому, что сознаться в моногамии при входе в гарем.
– Присцилла – наш бухгалтер, комиссар и идеолог, – сообщил Август. – Надо вести учет средств и разумно их распределять. Надо, чтобы не было лишних трат. Здесь коммуна – все общее.
– Фаланстер, – поправила Присцилла.
Сын вопросительно посмотрел на меня; я пообещал рассказать про фаланстеры вечером; но как фаланстеры сочетаются с маоизмом, я и сам не понимал.
– Вы, простите, маоист? – ничего умнее я не нашелся спросить. Надо же было вернуть ей вопрос.
Изнуренная йогой, вегетарианской пищей, черным табаком и легкими наркотиками, левая Присцилла выслушала мой вопрос устало. Сколько раз ее уже спрашивали об этой ерунде. Маоизм, марксизм – буржуа не чувствовали разницы. Но разве мещанам объяснишь, разве мещане поймут? Им, обывателям, что Мао, что Сартр, что Маркс… Она скривила губу, чуть усмехнулась.
– Я марксист последней волны, – сказала Присцилла, – что-то беру от Негри, что-то Альтюссера, что-то от Гароди.
– А Мао зачем?
– Чтобы боялись. – И Присцилла с ненавистью поглядела сквозь сигаретный дым на спящего лысого актера и третьего матроса, равнодушно созерцавшего наш приход и разговоры.
Тот, впрочем, и ее испепеляющий взгляд принял равнодушно, даже зевнул. Третий матрос был единственным, кому достался классический матросский гамак, и, судя по всему, он не собирался с ним расставаться. Вальяжно покачивался, лежа и свесив ногу в желтом ботинке.
– Я настолько боюсь вашего Мао, дорогая Присцилла, что буквально не могу заставить себя ходить в китайские рестораны. – Обитатель гамака зевнул. – Впрочем, и вам тоже не советую.
Когда сегодня я вспоминаю и пересказываю здесь корабельные диалоги, то сознательно обхожу вопрос языка. В самом деле, как же мы все понимали друг друга? Но ведь понимали, вот в чем штука! Так разговаривают меж собой пятилетние дети в интернациональном детском саду – они говорят на особом детском наречии. Мы говорили на смеси всех языков разом – а может быть, то был протоязык? Кто знает, возможно, так беседовали строители Вавилонской башни – до того, как Господь пожелал башню разрушить и разделить языки и наречия строителей. Присцилла, очевидно, была парижанкой, а сибарит в гамаке – англичанином. Однако они понимали друг друга без перевода, и, мало того, я их понимал тоже. За считаные мгновения внутри корабля складывался собственный местный язык, состоящий из смеси английского, русского, немецкого и французского – в конце концов, исторические прецеденты таких явлений имеются: на так называемом лингва франка некогда говорило полмира.
– Мао был занятный фрик, – заметил обитатель гамака. – В луна-парке, в комнате ужасов, он будет смотреться недурно. Но я предпочитаю сатаниста Алистера Кроули.
Обитатель гамака был белотел, упитан, грушевиден и обладал выдающейся нижней челюстью. При этом рот он имел аккуратный, в форме розочки. Розочка эта, впрочем, раскрывалась до необъятных размеров при поглощении пищи.
– Адриан Грегори, историк античности, Оксфордский университет, – аттестовал его Август.
Грушевидный историк античности изобразил на своем полном лице улыбку, растянул розочку. Затем историк лениво шевельнул ногой, этим приветствия и ограничил. Качался в гамаке и наблюдал за нами.
– Адриан занимается для нас хедхантингом.
– Чем?
– Адриан ищет для нас подходящего механика. Ведет переговоры в порту.
Адриан зевнул, растянув свою розочку.
– Вы как тут оказались? – спросил я уважительно. Подобно всем русским, я испытывал трепет перед Оксфордом. Казалось, вот там, в Туманном Альбионе, есть Оксфордский университет, кладезь премудрости, древняя крепость знаний.
– Путешествую, – сказал грушевидный Адриан.
– А как же университет?
– Сабатикал. – Розочка снова затрепетала лепестками – так Адриан смеялся. Словом «сабатикал» (тогда я этого, конечно, не знал) называются оплаченные годовые каникулы оксфордского преподавателя. Всякий шестой год – после пяти рабочих лет – сотрудники университета получают деньги, не делая ничего. Они отдыхают, считается, что в это время они пишут книги. Я даже встречал одного парня, который книгу написал. Так себе книжка.
Скупой, как все оксфордские профессора, Адриан решил добавить к дармовой зарплате шестого года еще и бесплатный отдых, так он принял приглашение Августа и, попав на ржавый корабль, поняв, в какой дыре оказался, решил брать от жизни все, что возможно: качался в гамаке и полдня спал.
– Стыдно лежать все время, – сказала ему Присцилла, – ты бы свой толстый зад вытащил из гамака и помог нам хоть раз. Вот вчера, когда борт красили…
Ах, вот откуда взялись эти неряшливые разводы на ржавчине – это они борт красили! Интересно, подумал я, сколько времени у них на это ушло. Судя по результату – немного.
– Прекрати вульгарное левачество, – заметил Адриан из гамака, – я терпеть не могу коллективный труд. Пока вы пачкали друг друга краской, я читал Катулла.
– Да не читал ты никакого Катулла! – взвизгнула левая активистка. – Ты спал. А когда мы ушли на палубу, слопал мою тушенку.
Я отметил про себя, что в разговоре с профессором Присцилла теряла свой надменный тон и ярилась – слишком уж неуязвимым выглядел оксфордский профессор, не поддавался пришпиливанию.
– Как это мелко, – сказал Адриан лениво. – Я видел, как вы с музыкантом ели из одной банки. И предположил, что все левые делятся своим имуществом.
– Но не с паразитами вроде тебя!
– То есть вы, марксисты-маоисты, делитесь едой избирательно? С теми, кто делает инсталляции из ржавых банок – да? А с голодными профессорами истории – нет? Тогда какая же в этом социальная справедливость? Это тот же расизм, просто классовый.
– Замолчи, демагог! Зачем с тобой делиться, если ты из богатой семьи! Сам ты сроду глотком воды не поделишься.
– Так я же не марксист, – резонно заметил грушевидный Адриан, – я либеральный мыслитель.
– Колонизатор!
– Прекратите орать, – это зашевелился на полу лысый актер. Он сел, почесал лысину. Первым делом, так уж он привык, актер обозрел свой иконостас, полюбовался на любимые кадры, вооружился сценическими воспоминаниями и принял значительный вид. – Театр снился. Вернусь – буду Отелло играть.
– Почему Отелло? – спросил я.
– Причина имеется, – сказал он значительно.
– А вы из какого театра? – робко спросила жена.
– Таганка, – сказал лысый актер. – Знаете такой театр?
– Москвичи мы, – обрадовалась жена. – Зачем вы Таганку-то бросили?
– Интриги там, – сказал лысый актер. – Любимов ушел, и меня – скажем так – попросили… Затравили, короче. Но я вернусь! Я своего Отелло сыграю!
– И Яго покараете? – спросила моя жена. Она была романтической особой.
– Придушу, – сказал лысый актер, – руки крепкие… – И он вытянул вперед свои огромные ладони.
– Матрос вы, наверное, отменный, – сказала жена, – с такой-то силищей.
– Русские работать не любят, – заметила левая Присцилла. – Русские командовать любят, хоть над одним рабом – да командовать…
– Много ты о России знаешь, маоистка. Россия – самая свободная страна. А на Родину я по-любому вернусь. Я патриот.
– Свободная была при Троцком, – сказала Присцилла горько. – А теперь продали Россию. Друг друга в рабство продаете.
– Учить только нас не надо.
– Отчего бы дураков не поучить?
– Оттого, – лысина актера побагровела, – что Россия скоро воспрянет и про вашу Францию никто не вспомнит!
– Лентяи и воры, – сказала Присцилла, – видела я, как ты к коробке подбираешься.
У ног ее действительно стояла коробка из-под печенья, перемотанная бечевкой.
– Присцилла – хранитель нашей кассы, – пояснил Август и указал на коробку: – Здесь все, что осталось от наследства после покупки корабля. Не так много осталось, но пригодится.
– В банке деньги хранить нельзя, – сказала Присцилла, – банкиры украдут. Хотя и здесь неспокойно.
– А я что, – пробормотал актер, – мне чужого не надо…
– Это не чужое, – успокоил его Август, – это – общее. И твое тоже. Тут для всех отложено. – C присущей ему простотой Август назвал общую сумму. Не помню цифры, кажется, две тысячи гульденов, а может быть, две с половиной. – Это деньги на спасательные жилеты, на ракетницу, на вещи, нужные в случае крушения.
Мне не понравился этот разговор. Когда перед отплытием говорят о крушении – добра не жди. Успокаивало, что корабль никуда не плывет.
– В порту спокойней, – прошептала жена и прижала сына к себе.
– Верно, – так же тихо сказал я, – может быть, и хорошо, что никуда не плывем.
– Спокойно поработаешь… здесь в порту тихо… – Жена сама себя уговаривала не бояться.
– Да что я, без понятия, что ли? – обиделся лысый актер, – что я – враг самому себе? Нужны спасательные жилеты, факт.
– Всем нужны, – сказал Август.
– Не беспокойся, – сжала губы француженка, – я за деньгами присмотрю. Славянам не достанутся.
– Эх ты, – с сердцем сказал лысый актер, – а еще говоришь, что пролетариев любишь…
– Нет ничего поучительнее, нежели ссора левых, – заметил грушевидный историк. – Но пока сюжет развивается вяло. Больше эмоций, господа! Больше крови!
– Я тебе сейчас… – сказал актер.
– Сценические угрозы, – лениво протянул англичанин. – Деревянные мечи, парики и румяна… Кстати, друг мой, где ваш парик?
– Я… я… – Лысый актер в Оксфорде не преподавал, и вне сцены его словарный запас был скуден.
– Продолжайте, мой друг. Не робейте! Если затруднения с монологом, обратитесь к суфлеру.
– Подожди, – сказал ему актер, – когда в открытое море выйдем. Я там без суфлера обойдусь.
– Что же вы сделаете со мной, странствующий комедиант? Подобно комедианту из третьего акта Гамлета – нальете мне в ухо яду?
– Там видно будет, – сказал актер.
– А пока разучивайте «Паломничество Чайльд Гарольда», – посоветовал грушевидный его противник, – я буду помогать. Чайльд Гарольд, как и вы, был скиталец – он простился с матушкой-родиной… Adieu, adieu! my native shore… Попробуйте повторить!
– Адье, адье… хуемое… – перешел актер на голландский и дважды пожелал англичанину доброго утра.
– Врежь ему! – крикнула Присцилла. – Дай этому жирному между глаз.
– Мадмуазель, – заметил профессор, – позиция Франции всегда – разумный коллаборационизм. Не позорьте свою культуру.
– Ах так! Ах ты, актеришка, сдрейфил! Тогда я сама!
– Мадмуазель комиссар, предупреждаю, я буду кидаться в вас отравленными зубочистками.
– Кто еще хочет попробовать комиссарского тела?! – и, угостив нас рокочущей цитатой, лысый актер захохотал. Смех у него был сценический, непонятно, как с таким смехом можно потерять работу в театре.
Дочки Августа завизжали.
«Вот если еще Йохан заиграет на консервных банках…» – подумал я. А жена прошептала на ухо:
– Думаешь, нас здесь и поселят?
– Внимание! – сказал капитан Август. – Экипаж, слушай мою команду! – Он недурно смотрелся в своей бескозырке с ленточками и в широком бушлате. – Господа матросы, подъем! Отставить разговоры. Есть работа на палубе.
– Опять борт красить? – с тоской спросил актер.